Документальная повесть
I
Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля — редакционный шофер — включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.
Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…
Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.
Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.
— А как тут дорога?
Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.
А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота — короткий день.
Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.
«Родина». Колхоз «Родина»… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев»[1].
Теперь здесь колхоз «Родина».
Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.
Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».
Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.
Здравствуй, Тимониха…
В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде… Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать…
Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг — ни одного не знаю, все как от одной матери.
— Дядя Вася, отколоти все окошки!
— Все отколотить?
— Все! Все!
Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке — первый, еще не настоящий гостинец…
Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила — жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:
— Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!
Людмила — ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.
Где там! Разве пойдет мать пить чай в другой дом, если свой расколочен, и самовар с клеймом фабрики Скорнякова стоит на лавке, и даже угли остались в тушилке.
Я тоже вхожу в дом. Двери открываются с тем же звуком, что и пятнадцать лет назад. Те же лавки, стол с клеенкой, шкаф, русская печь, футляр с ходиками. Подтягиваю гирю, толкаю маятник. Часы стояли около десяти лет. Слушаю, не остановятся ли. Нет, идут. А вот и красный угол с моей иконой. Как забудешь эту икону? Я сейчас явственно вижу перед собой бабку Ермошиху, с которой спорил в запальчивой полудетской самоуверенности. Ермошиха хоть и не утверждала, что бог существует, однако убрать икону твердо не разрешила. Помнится, я пошел на иезуитскую хитрость. Однажды, когда она была на покосе, я вынул из золоченой рамки большеглазого Николу. Потом выстриг ножницами из «Огонька» репродукцию с «Сикстинской мадонны», вставил в рамку и повесил на прежнее место.
Ермошиха крестилась лишь во время грозы, когда сильно вспыхивала молния и от грома звякали стекла. Она умерла, когда я мотался по великой российской земле, умерла, видимо так и не заметив подвоха, мадонна висела в углу по-прежнему. На меня глядели широко открытые, печально-радостные глаза, они глядели с легким оттенком игривого недоумения. Что выражали эти глаза? Целомудренность материнства? Радость человеческого бытия? Удивление перед светлым, широким, теплым миром? Это, наверное, как раз тот случай, когда определение невозможно, а все понятно. Ничего не ведающий младенец с пухлыми щеками, кажется, вот-вот пустит губами пузырь. Кажется, услышишь сейчас, как сопит носом умудренный жизнью старик, увидишь, как поднимет ресницы женщина справа, словно стыдящаяся ожидания собственного материнства.
Часы тикали, мама разговаривала с Людмилой, а я, приглушая какое-то неловкое чувство, все глядел на рафаэлевскую мадонну.
Однако надо жить, коль приехали, надо греть самовар. Хватаю ведра и босиком бегу на речку.
Туча ушла, ее уже не слыхать, и солнце, скатываясь к горизонту, опять шпарит напропалую. Ах, какие нынче вымахали травы… Розовый клевер тёпел, мягок, душист, а густой пырей у тропки выше моего пояса. В полную силу цветет солнцеликая ромашка. Весь деревенский угор, до самой речки, усыпан полевыми цветами: небесные васильки, бордовые колокольчики, желтые петушки, чего только не наросло в травяном царстве!
Пока шумит у шестка самовар, обхожу нашу старинную хоромину. Собственно, детство мое прошло не в этом доме, он не отцовский. Отцовский же дом продан, этот дом остался нам от бабки Ермошихи. Он, как и большинство старинных северных домов, велик и обширен: пятистенок с шестью окнами по фасаду, с подвалом и с несколькими хлевами и сенниками, с въездом и сенными перевалами. По подсчетам старожилов, дом был срублен еще до реформы 1861 года, то есть стоит на земле второе столетие. Только заменена крыша над жилой частью, отломана зимняя изба и поветшала, покосилась задняя часть со всеми хлевами и сенниками. Передняя же часть, рубленная из сосновых кряжей, при желании хозяев, возможно, одолела бы еще одно столетие…
Несколько поколений людей родилось и умерло под этими кремневыми матицами. Об этих поколениях я кое-что знаю, пусть из вторых уст, но вот что было до них — ничего мне не известно. По-видимому, потомки новгородских ушкуйников разжились по здешним лесам, расселились по озерам и речкам, которые и по сей день текут в лощинах, вырытых ледниками. Скупая эта земля, пропитанная потом моих предков, понемногу утрачивала новгородское буйство. Мужики жили хоть и бедно, да вольно: жгли подсеки, пороли медведей, сеяли на гарях лен, ячмень и молились Николе. Тогда еще не свернулась в жилах вольнолюбивая кровь: «в смутное время» ватажка голодных иноземцев, дошедшая сюда, погибла под топорами и кольями. Разбойники успели спалить церковь и разорить Тимониху, Вахруниху и еще многие деревни. Тяжел на подъем русский человек! И что говорить о крохотной деревушке, когда и сама Вологда — ровесница Москвы — проспала и была за одну ночь сожжена и разграблена. Вот что писал по этому случаю московским боярам архиепископ Сильверст: «…И ныне, господа, город Вологда зженое место, окрепиты для насады и снаряд прибрать некому, а которые вологжане жилецкие люди утеклецы, в город сходиться не смеют, а воевода Григорей Образцов с Бслаозера с своим полком пришел и сел на Вологде, но никто не слушает, друг друга грабят… А все, господа, делалось хмелем: пропили город Вологду воеводы».
Тимониха, как, впрочем, и Вологда, отстроилась сразу же после разора, поскольку та же Писцовая книга повествует[2]:
«В Кумзерской же волости в Азлинском станку поместные земли. За Гаврилом Васильевым сыном Хлоповым в поместье… Деревня Тимониха на речке на Сохте. А в ней крестьян: во дворе Докучайко Павлов с сыном Моисейком, во дворе Малютка Павлов с сыном с Офонькою, во дворе бобыль Осипко Павлов з детьми с Якушкою да с Терешкою. Двор пуст, выморочной, Омелька Григорьева. Пашни паханые 20 чети, да перелогом 6 чети, да лесом поросло 4 чети. И всего худые земли 30 чети в поле, а в дву потому ж. Сена меж поль и по речке по Ухтюге и по Нижней Кизьме в кривизне 15 копен. Лесу пашенного 3 десятины, да непашенного 2 десятины. Да под тою ж деревнею толчея[3]. Один берег Ондрея Измайлова деревни Чичерихи, а другой берег Гаврила Хлопова деревни Тимонихи. А владеет тою толчеёю крестьянин Ондрея Измайлова… (неразборчиво. — В. Б.) Игнатьев».
После перечисления других деревень, принадлежавших Гаврилу Хлопову, говорится:
«А платить ему с того поместья в сошное письмо с трех чети пашни. А писано за ним то поместье по приправочным книгам дозора князь Тимофея Шеховского 123-го году[4], каковы даны писцом для приправки ис Поместного приказу за дьячьею приписью да по скаске сына ево Ивана Хлопова за ево Ивановою рукою какову положил у справки перед писцом человек ево Тренька Нестеров. А ввозные грамоты и отдельные выписи Гаврило Хлопов на то свое поместье у меры и у справки у книг к писцам не присылывал».
Не вдруг и сообразишь, что к чему! Бывал ли этот Гаврило в моей деревне и за что ему благословили Тимониху — неизвестно. Известно только, что Хлопов имел землю по жеребью в деревнях Острецовской и Межуречье, та же Острецовская без жеребья числилась «за Ондреем Измайловым». Остальные деревни в наших краях были то «за князем Микитою княж Ивановым сыном Черкасским», то «за смолиянином за Павлом Ивановым сыном Алтуфьевым». А вот деревня «Шемяково Деруниха тож на реке на Вондаше» (ныне колхоз «Большевик») была «за путным ключником за Иваном Алексеевым сыном Пузыревым в поместье, что было за Иваном Хрипковым а прежнево было за Ондреем Кобылиным». Другие селенья записаны то «за Вьялицею Кузьминым сыном Потемкиным», то «за иноземцем Елисеем Фозбрилковым». По-видимому, поместья то и дело переходили из рук в руки. Так, деревня Горка на реке Кизьме, как сообщает писец, была «за Иваном Кобыльским в вотчине по купчей Аптекарские палаты Вьялицы Потемкина 139-го году[5], а Вьялице дана была та вотчина из ево ж поместья за московское осадное сиденье королевичева приходу 127-го году[6]».
Примерно через столетие двенадцать дворов из Тимонихи принадлежали уже не Гаврилу Хлопову, а какому-то Михаилу Александровичу Протасьеву, а деревня Помазиха (исчезнувшая десять лет назад) некоему Петру Яковлевичу Самарину. И вот прошло еще сто лет. «Вологодские губернские ведомости» (январь 1844 г.) сообщают:
«В Вологодском приказе общественного призрения будет продаваться с публичного торга просроченное недвижимое имение капитанши Александры Васильевны Гресвицкой, состоящее в Кадниковском уезде в Азлецкой волости в деревне Помазихе 8 мужского пола душ с семействами, принадлежащие им строением, скотом и землею за неплатеж с занятой ею в 1839 г. июля 24 дня на 26 лет суммы 142 р. 85'/2 коп. серебром — проценты и часть капитала. Желающие купить это имение явились бы в Приказ Общественного призрения к торгу, о сроке коего припечатано будет в сих ведомостях особо».
Бедная Помазиха! Я хорошо помню ее широкую зеленую улицу, помню, как много народу скоплялось в деревне по праздникам. Помню и тот дом, где жил когда-то мельник Денис. Из двенадцати мельниц, сооруженных на двухкилометровом участке моей родной речки Сохты, две были построены Денисом. Проштрафившаяся капитанша Гресвицкая, сидя где-то далеко в Вологде, видимо, и не подозревала о существовании Дениса, который несколько лет строил у себя в доме вечный двигатель.
Ему было мало двух мельниц, работающих на воде. Он решил построить мельницу на песке. На верхнем сарае дома он установил хитроумное насыпное колесо, желоба и большие ящики для песка. Боковые колесные черпаки поднимали песок вверх и высыпали его в большой ящик, из ящика песок тек по желобу на плицы того же главного колеса. Казалось, еще немного — и песчаная струя начнет вертеть весь привод. Но колесо почему-то сразу же останавливалось, как только Денис переставал его раскручивать. Другие его затеи заканчивались счастливее…
Далеко не все крестьяне в наших местах были крепостными[7], поскольку в помещичьем списке 1737 года упомянуты не все дворы деревни Тимонихи. Многие числились государственными, другие выбирались из крепости своими силами. Так, дед моего соседа Василия Михайловича Барова выкупился на волю задолго до реформы 1861 года. Некоторые жители Тимонихи вплоть до семнадцатого года выплачивали казне долги. Какие долги? Вот, скажешь слово — и удивляешься его смыслу. Наверное, ни один самый крючкотворный философ не объяснит этой нелепости. Земля была крестьянская, а крестьянин почему-то платил за нее долги.
И тут опять хочется возвернуться к веселым ушкуйникам. Выкорчевал мужик делянку, сжег пеньки, посеял ячмень, репу и лен. Кому придет в голову, что земля эта не мужикова? Но получилось точь-в-точь по частушке: «без меня меня женили, я на мельнице был». Только мужика не женили, а просто продавали. Вместе с землей. Почему, с каких рыжиков? Он, может, и не знал про эту женитьбу, сеял хлеб, а где-то и кто-то продавал его кому-то другому. Мужик же работал и не знал о том, что кому-то принадлежит, потом узнавал, и как-то уж так получалось, что свыкался. Надо же было кому-то принадлежать… И как только его приучили к мысли, что он принадлежит, все пошло как по маслу.
Во как! Баре убрались из Вахруних и Тимоних, не оставив, однако, мужиков на произвол судьбы: свято место не бывает пусто, в чем, в чем, а в начальстве и в хозяевах нужды а Тимонихе никогда не было.
…Пока я ходил по дому, пришел, стуча батогом, Федор Евгеньевич Агафонов — сморщенный старик с восковыми щеками. Федору Евгеньевичу девятый десяток, но он все еще пилит и колет дрова, дерет ивовое корье, топит баню, ходит по ягоды. За самоваром он долго рассказывает мне про Тимониху:
— Что ты, чудак, вздоху никогда не было, без хозяев не живали. Какая-нибудь да варяга всегда есть. Бывало, мужикам свобода вышла, царь-то освободитель какой был?
— Александр Второй.
— Ну, значит, мужики в Тимонихе землю выкупали. Подозёрки — одна болотина, бывал, знаешь. Решили не выкупать: дескать, болото в Питер не увезут, не будем платить.
— Не заплатили за Подозёрки?
— Содрали, все равно. А бывало, у Крысанфея, чую, рев стоит. Урядник приехал на лошади, с шашкой, весь в ремнях, по дому ходит. Корову, значит, из хлева вывели. Дак мужик-то в ногах валялся, пощады просил.
— Выпросил?
Федор Евгеньевич молчит, не слышит.
— Ну, а при Столыпине как, — спрашиваю я, — не лучше жили?
— Да ведь как сказать, земли, правда, были наделы и по тридцати десятин, вместе-то с лесом. До Столыпина-то круговая порука действовала, ежели налог не заплатишь, дак вся община ответ несла. Я, помню, в солдаты пошел…
Федор Евгеньевич рассказывает про службу, про колхоз, про войну, а я слушаю, забыв об остывающем самоваре. По рассказу Федора Евгеньевича получается, что раньше жили, конечно, хуже, но мужиков было больше; что теперь жизнь пошла хорошая, только жить некому. В Чичирихе вон осталось два дома, а Помазиху вообще из списков похерили. В обеих деревнях — в Тимонихе и Вахрунихе — всего четырнадцать человек трудоспособных колхозников. Но мне никак не удается уловить отношение Федора Евгеньевича к процессу исчезновения деревень. Хорошо это или плохо с его точки зрения — неясно.
Когда-то бабы рожали младенцев прямо на полосе под суслоном, под стогом на лугу, если летом, а зимой либо на печке, либо в теплом хлеву.
Восемь часов — весь декретный отпуск. Еще не дав имени новорожденному, хватала хозяйка подойник или косу, бежала к скотине, или в гумно, или в поле. А вновь рожденный орал благим матом в сплетенной дедом (в запас на двоих) драночной люльке. Старуха свекровь пряла куделю, невозмутимо дергала одной ногой за веревочку, качая зыбку. Очеп — еловая жердь — со скрипом укачивал будущего мужика, бабка изредка совала в рот младенцу коровью титьку, натянутую на рожок, в который наливалось коровье же молоко. Если же корова оказывалась нестельная или же ее увели в счет податей, то «мужик» довольствовался просто жеваным хлебушком. Старуха, напряв простень, кидала в корзину, брала другое веретено. Куделя, спеленутая и приглаженная куколкой, быстро убывала, появлялась другая, потом третья, четвертая. «Мужик» засыпал под сухой трескоток скручиваемых волокон. Старуха ногой качала люльку, одна рука ее дергала волокно, другая крутила веретено, а рот успевал плевать на нить да еще и петь.
Длинная песня, бесконечная, словно льняная нить. Когда все кудели были испрядены, бабка сматывала пряжу на мотовило, мотами, по количеству нитей. «Мужик» еще ничего не понимал в этих делах. Его отец, ушедший пешком в Питер, хрястал там топором, дед сидел за печкой и плел корзины да лапти, драл в лесу бересту на деготь, рубил полозья, вязы и стужни, крутил гончарный круг и вязал верши. Мать показывалась в избе только утром да вечером, когда обряжала скотину. «Мужик» спал, бабка махала мотовилом, считая пасма[8]. Потом она устанавливала на повети воробы — две двухметровые, положенные крест-накрест планки, которые крутились на подставке. С вороб она сматывала нить на тюрики. Потом в избу затаскивались кросна, и на помощь призывалась бабка-соседка. Из больших мотков они ловко сновали пряжу на деревянном валу кросен, коточигом продергивали нити в нитченку, потом хлебным ножом в берда. Старухи натягивали основу, подвязывали к нитченкам подножки. На берестяные цевки сматывали уток с тюрика. Цевка устанавливалась в челнок, и вскоре начиналось постоянное хлопанье бердами. «Мужик» быстро привыкал к этому хлопанью. За день, когда к весне дни становились дольше, старуха вытыкала стену холста длиною в семь саженей.
Летом старшие братья или сестры «мужика» белили холсты на лугу у речки. Они складывали холсты гармошкой, макали в воду и вновь расстилали на траве, сушили. Так весь день. К осени холсты становились белыми и мягкими. «Мужик» уже начинал ходить вдоль лавки, и бабка из холстины выкраивала ему длинную, ниже коленок, рубаху, шила, потом замачивала луковую кожуру в чугуне и красила. «Мужик» все еще качался в люльке, качался до тех пор, пока не рождался его младший брат. Вновь рожденный с боем занимал позицию в люльке, старший не уступал, не хотел уходить, и дед вырезывал ему большого деревянного коня, лепил и обжигал свистульку, надувал бараний пузырь.
В три года от роду «мужик» уже бегает босиком по снегу. В пять собирает и ест кислый щавель у речки, в шесть подрезает березы, собирает и пьет сладкий березовый сок. В семь лет ходит за лошадью в поскотину, носит еду в поле, а годам к восьми у него появляются свои сапоги. Это окончательно закрепляет его равноправие с остальными людьми.
Первая драка, первое найденное в лесу гнездо, первые штаны, первое топорище, сделанное им самим, первая борозда, пройденная вместе с отцом. Первые сапоги, первая частушка, спетая под шумок на улице, трескучим, как у молодого петушонка, голосом.
У него нет четкой границы между детством и юностью, между юностью и возмужанием.
Какой-то бешеный воробей впервые трепыхнулся в груди, закипело что-то под желтой рубахой, и голова закружилась в сладкой истоме безрассудства. Когда чужие взрослые парни запели на игрище грозные песни, он вместе со всеми выбежал на улицу, тоже выломал из огорода батожишко…
А жизнь припасала ему новые разности. Где-то в другой деревне уже росла светлокосая девчоночка в сарафане, училась прясть, вышивать, плести кружева, доить корову, жать, петь, трепать лен. В кою-то пору он лихо обогнал ее верхом на лошади, потом в жару стащил у омута и спрятал в кустах сарафанишко. На каком-то празднике бросал в нее липучками с лопуха, а она повизгивала и ругала его лешим, хлесталась крапивой, пока не выросла и не стала стыдливой.
Все было упорядочено в сдобренном тысячелетними традициями быту. Бабы, идя с покоса, успевали набрать корзину маслят, по-здешнему обабков. Уезжая за сеном или дровами, мужик по пути ломал ветки для печного помела и прихватывал кряж на лучину. Идя летом на подсеку, бросал в озеро сеть и ставил силки, а возвращаясь, тащил домой тетерку и корзину рыбы. Коточиг — отшлифованная баранья кость — служил одновременно для плетения лаптей и для того, чтобы старухам искать в голове: горшок варил днем щи, а ночью парил репу, уже в перевернутом виде. Березовый кряж обувал семью, освещал избу лучиной, скрипел полозом, пел пастушьей дудкой, дарил деготь, хлестал в бане по поясницам, мел полы и воспитывал ребятишек. Еловый кряж ложился венцом з срубе, грел избу, давал хвою коровам. Чем больше хвои, тем теплей и мягче корове, тем больше к весне навоза, тем гуще рожь на мужицком поле. Одно цеплялось за другое, другое за третье. Но стоило взять с мужика лишнюю копейку, лишнюю горсть жита, стоило уйти в солдаты кормильцу, как быстро хирело подворье, и вскоре шла в дело та же холщовая сума, и ни один пес не вспомнит про мужика…
Как только не переставляли с места на место, как не прилаживали их друг к другу, эти два простых и великих понятия: земля и человек! То продавали одного мужика без земли, то одну землю без мужика, то обоих вместе, то продавали эту землю самому мужику, то делили ее вместо него, то его к ней приписывали, то ее к нему.
Федор Евгеньевич ушел, а я хожу по пустому дому, история которого известна мне по рассказам матери.
— В старину я была никому не нужная, — говорит она. — Сидим, бывало, с теткой Параней, а гулять на улицу хочется, а надеть нечего. Ну, она, которое для смеху, которое для тепла, а которое чтобы от меня избавиться, обует мои ноги в большие рукавицы, завяжет. А на плечи казачок бабушкин. Донесет до Шадруньи, на зъезд посадит, ползи сама. На улице уж зима, снег, а годов-то было мне пять лет…
Мама рассказывает, что Михайло Коклюшкин — ее дед и свекор Ермошихин, вышел в Тимониху «в примы», го есть в хозяйство к невесте. Это он дорубливал этот дом. (Дед Михайло умер, когда мне было года четыре. Я помню, как он по-петушиному, задирая голову, пил чай и как ходил за водой с горшком в корзине.)
Михайло Коклюшкин был мужичонка набожный, сухой, работящий, с белесой бороденкой и цепкими суетливыми руками. По словам покойной Еримошихи, спал он совсем мало, всю жизнь пил один чай, водки не брал в рот. В его хозяйстве имелось две или три коровы, лошадь, соха, упряжь, гумно с овином, сеновня. По зимам, когда работы не так уж много, он вставал часа в три ночи, сердито, чтобы разбудить лежней, двигал табуретками. Зажигал самодельный фонарь и шел во двор — тесать хвою для подстилки коровам. Он вешал фонарь на деревянный штырь, работал и пел псалмы.
— Волхвы же со звездою путешествуют! — доносился в избу его скрипучий голос.
У Михаилы Григорьевича было две дочери и сын Иван Михайлович.
Моя мать, оставшись круглою сиротою, жила в доме до замужества. Всю одёжу, принадлежащую покойной дочери, Михайло передал другой дочери, маминой тетке Парасковье, которая уже ходила на беседы и игрища. (Бабку Параню я нередко навешал в Ярославле. Она умерла без мала в девяносто лет.) Парасковья, ядреная девка с толстой косой, однажды, собираясь на беседу, сложила в узел девичью одежку и сунула в темноту в сенях. На беседы ходили тогда с куфтырями для плетения кружев. Вышла из дверей с куфтырем, а из ворот с девичьим узлом, но в темноте никто не видел, что это не куфтырь. Суженый Федька, по прозвищу Варза, уже поджидал ее: они обговорили все заранее. Ушла замуж самоходкой. Михайло Григорьевич в тот вечер, после хождения к церкви, спал на печи, сначала спокойно. Старуха сидела на жаркой лежанке и нюхала табак, моя мать, тогда еще шестилетняя девочка, спала на полатях. Петух пропел во второй раз — нет Параньки.
— Матка, что долго Паранька-то? Матка? — Михаило Григорьевич полез с печи, разбудил сына Ивана. — Нету Параньки-то!
Но Ивану Михайловичу и самому надо было жениться: вряд ли он не знал о событии заранее. Михайло Григорьевич заметался, заплакала старуха. Параньки не было.
— Опозорила! Ушла — бегал и сучил ногами Михайло Григорьевич. — К кому? К Федьке Варзе! Увел, прохвост! Для его, голодранца, я Параньку растил? Сейчас побегу, отниму! Опозорила!
И в самом деле, утром побежал отнимать. В деревне Алферовской он бегал у Федькиной избы и кричал жалобно:
— Паранька! Отворите! Пойдем, матушка, домой-то, пойдем! Кинь ты его!
Паранька из Федькиного дому не вышла, отцу не показалась. Михайло прибежал домой ни с чем. До самой пестрой недели старик тужил и не разговаривал, старуха сокрушалась тоже, один Иван был невозмутим и спокоен.
Масленица была самая веселая зимняя пора в наших местах. К этому времени обычно все мужики уже вывозили сено с лесных покосов и наполененные с весны дрова, девки перепрядали много скучной кудели. К этому времени телились коровы, и бабы вовсю пахтали и топили янтарное масло. В масленицу молодые парни, кто побогаче, выводили на снег застоявшихся лошадей, запрягали в корешковые сани, хвастались сбруей, катались по деревням и немилосердно ели блины. Перед масленицей на пестрой неделе и явилась домой Паранька с Федькой. Она еще от порога кинулась в ноги к отцу:
— Тятя, прости, ради Христа!
В избе поднялся бабий рев, дедко смягчился, прослезился и… благословил молодых. Наметили смотрины и день свадьбы, а вскоре и сын Иван привел самоходку — Анну Ермолаевну. Будущую Ермошиху. Обе свадьбы для экономии решили делать за один прием. Поскольку обе невесты были самоходками, никакого сговора не понадобилось. Паранька и Ермошиха остались до венчания у родных, началась длинная предсвадебная процедура.
Какое трескучее и сухое слово — процедура! Вот уж никак не вяжется с древним, полным поэзии обручальным обрядом, когда девки ходят в дом к невесте, шьют платы, гадают и поют:
Уж ты ларчик, мой ларчик,
Золотой ты мой ларчик.
Я не год тебя шила,
Не год золотила.
А пришла пора-время,
В один час издарила.
Свекру-то батюшке
Я с каточка порточки,
Свекрови-то матушке
Белую рубашку.
Накануне венчанья подруги устраивали слезное плаканье. Причитания и песни над закрытой платком невестой были до того поэтичны, жалостливы, что вскоре даже счастливая невеста начинала плакать в голос. Если невеста была твердокаменная и никак не могла разреветься, то натирала глаза разрезанной луковицей, потому что положено было реветь…
После плаканья невесте в последний раз топили девичью баню. Пока она мылась, подружки пели ей прямо в бане:
Унесите, ветры буйные,
Вы дымы кужлявые
В ту дольнюю сторонушку,
Ошуните[9] добра молодца…
Ушла жить к Федору Парасковья, женился Иван Коклюшкин. Моя мать была свидетельницей всех этих немудреных событий. Еще крохотной девочкой она топила печи, носила воду, обряжала коров, пряла, ткала холсты и мыла полы в доме Коклюшкиных. Дед Михайло не любил, когда кто-нибудь хоть минуту сидел без дела. Но в этом набожном, сухожильном старике часто звенела нежная струнка: придя из лесу, он всегда клал на стол то липкие обабки, то горбушку несъеденного хлеба, верещал:
— Анфиска! Беги вот! Гляди-ко, чего тебе березка послала. Да самовар-то поставь.
Он не любил пить чай из мертвого самовара, все надо было, чтоб самовар был крутой и шумел на столе. Уже когда он не мог ходить и лежал на печи, ожидая смерти, л помню, как он гладил меня по голове и рассказывал сказку про лису и тетерева, скреб сивую бороду, ругая местное начальство, кричал в пустую избу:
— Лежни! Все лежни! Вишь, поняли барскую жизнь, никто ничего не делает!
Совершенно другого пошиба был его сын Иван Михайлович, дядя моей матери. Приятель привез ему из Питера несколько брошюр и книг. Иван Михайлович читал, запершись в своем сеннике, никому не показывал. Это были сочинения Чернышевского, была также какая-то книга о Гарибальди. Других названий моя мать не запомнила. Иван Михайлович считался в деревне книгочеем и бога не признавал. Когда в доме появлялся поп с молебном, он уходил.
— Басурман! — кричал дедко Михайло. — Безбожник! Опозорил иа всю волость, опозорил!
Иван Михайлович выписывал из города какие-то журналы, пытался ввести новый севооборот заместо трехпольного. Он первым вступил в ТОЗ, но вскоре начались колхозы. В колхоз он вступил, но тут же уехал на угольные разработки Шпицбергена. Приехал оттуда без ноги, собирался несколько раз в тюрьму и уже сушил сухари, налаживал черенки к лопатам Ермошихе, но судьба обошла его стороной, как сегодняшняя туча обошла нашу деревню. Он умер от желтухи в сорок четвертом, когда я учился в шестом классе, его смерть впервые до основания потрясла мою душу…
Я хожу по громадному дому: все рушится, гниет, лишь передок не поддается времени. Спускаюсь в темный подвал с ларями и сусеками, долго разглядываю немых свидетелей крестьянского прошлого. Однажды, когда мама жила еще в деревне, я написал ей, чтоб она не топила в печке старинную утварь. Она стаскала все в подвал, получилось вроде музея. Чего только тут нет! Косы, кадушки, грабли, решета, малёнки, ступа долбленая с пестом, корзины берестяные и драночные, кросна, воробы, берда, тюрики, прялка и самопрялка, колода для рубки табаку, жернова ручные, столярный верстак, берестяные буртасы, квашня, клещи банные, заячьи капканы, старая шуба, корчаги глиняные, берестяные поплавки и глиняные кибасы для сетей, труба самоварная, ткацкие нитченки, челноки, коромысло, подойник, пивоваренные ковши, решетки, насадки, колотушки для обработки льна, серпы, резное трепало, сундуки пустые, гнутые осиновые короба, пчеловодные рамки, уда, икона, деревянный протез ноги, совки для зерна, скалка, ендова медная кованая, точеные балясины, светец, посуда деревянная и берестяная, лосиные рога, лопата пирожная, сверленое ружейное дуло и десятки других мелких вещей трудового и бытового происхождения. Все это когда-то служило человеку, было необходимо, все окутано горькой дымкой поэзии сельского труда и запредельного крестьянского быта.
Я выхожу из темноты, словно побывав в семнадцатом веке. Иду в поле, к речке на Чистый омут.
Вода в омуте и впрямь чиста, как младенческая слеза. Вокруг моих бедер вьются рыбешки. На песчаном дне виден каждый камушек, на широких зеленых листах кувшинок отдыхают водомеры, а кругом луга с дикой травой, а над лугами белые предвечерние облака.
II
Я возвращался в деревню берегом, вдоль нашей тихоструйной, под стать здешней жизни, речки. У моста меня обогнал бодро чихающий «Беларусь», машина с лесоучастка прогудела, накопытила облако пыли и укатила. Спускался вечер. Никого из соседей все еще не появлялось. Лишь ребятишки, народившиеся без меня, за пятнадцать последних лет, хозяйничали на улице. Вот орава Корзинкиных, вот сынок и крохотные девчушки моего сверстника Василия Агафонова, сына Федора Евгеньевича, а вот две дочки Василия Дворцова — бригадира. А эти, постарше, Людмилины.
Откуда такая жизненная сила, такая непобедимость? Когда разъезжалось по городам мое поколение, Тимониха затихла, казалось, навечно. Ни одного детского голоса не звенело несколько лет подряд. И вот опять разжилось[10], у одного Корзинкина семеро. Они загоняют овец и телят, бегают босиком. Сашка Агафонов кидается комками сухой земли, катает коляску с какой-то тяжелющей шестерней вместо колеса. Дворцовы девочки поймали курицу и потащили ее купать в лужу.
— Чего вы ее?
— Чтобы не парила.
— Простудите.
— Не!
Запели, пошли класть выкупанную курицу под пестерь на выдержку.
Но вот возвращается с работы Марья Щеглева, по-здешнему Машута. Она издалека увидела наш расколоченный дом, бежит, смеется, охает, здоровается. Появляются Мишка Кошелев, Василий Дворцов, его жена Мария. Все за руку здороваются с моей матерью и со мной.
Сели на канаву.
— Ну, Марья! — говорит Мишка Машуте. — Какая ты стала интеллигенция, больно уж юбка-то у тебя баская.
Разговор идет о том, что коровы худо на оводах пасутся, потом речь заходит о колхозных овцах.
— Да, волка-то не бывало больше?
Оказывается, позавчера с колхозными овцами случилось ЧП. Нина Самсонова — Мишкина жена (это они купили наш отцовский дом) с Августой Корзинкиной отпасли овец и хотели загнать в помещение. Но из конторы пришла директива: овец для их же собственного здоровья во дворе ночью не держать, а держать на свежем воздухе. Стадо оставили на улице, а ранним утром перед самым восходом у реки поднялась суматоха, разноголосое блеяние разбудило полдеревни. Волк, пришедший по лавам с Вахрунинского берега, натворил делов: несколько ярок лежали с распоротыми горлами, другие были тоже в крови. Зверина утащил на тот берег всего одну овечку, поел немного и отступился. Ушел в лес.
— Так он чего мало поел-то?
— Да без соли так и ты много не съешь.
— Нашли сторожа-то?
— Да за полтинник в месяц кто пойдет караулить?
— Оно верно, мало.
Мы с Дворцовым закуриваем, отгоняя комаров махорочным дымом. Солнышко зашло, белая ночь светила вокруг ровным спокойным светом. С реки тянуло прохладой и запахом влажных пойменных трав. Завтра, по словам Дворцова, объявлен всеобщий воскресник, будет последний день косьбы на силос.
— Когда, Вася, зубы-то вставишь? — спрашиваю я.
— А надо бы, чудак, вставить-то, да все некогда. Да и негде, в Ленинград надо ехать. Вот к сестре поеду, так, может, и вставлю.
Почему-то многие думают, что белые ночи бывают лишь в Ленинграде. Помнится, когда я служил в солдатах в тех местах, мы провожали с дружками белые ночи. Еще и тогда я почему-то не знал, что наши вологодские белые ночи ничуть не хуже ленинградских. Так же трепещет вокруг бестеневая, словно призрачная кисея воздуха, так же легко читается набранная петитом книга. Только вместо шума петергофских фонтанов всю ночь слышится скрип дергача. Скрипит этот дергач и сейчас, где-то около речки за банями. В деревне пахнет коровьим потом и травяной росой, тишина стоит первозданная. В окошко с жалобным звоном залетел комаришко, я слушаю этот звон, и сон не идет ко мне, гляжу в тесаный потолок, на котором великое множество сучков. Народное поверье гласит, что нельзя разговаривать в той избе, где много сучков, они молчаливы, зато все глядят. Надо добавить еще, что сучки ни гнили не поддаются, ни времени.
Я не мог заснуть всю ночь. Заснул уже на восходе. Сквозь сон слышалось, как над окном переговаривались на все лады, беспечно свиристели и журчали касатки. Эти звуки были очень похожи на звук встряхиваемой копилки с монетами. Где-то под крышей урчали дикие, прижившиеся в деревне голуби, пел петух, выгоняли бабы коров, сдавали молоко. Надо было скорее проснуться, еще вчера я решил идти на воскресник, а проснуться я почему-то не мог, и меня разбудила мать, вскипятившая самовар. Часы шли, и было уже полдевятого, все уже уехали на тракторе в лес.
Чувство стыда, словно я не гость, а колхозник, не проходило, я кинулся догонять баб, догнать уже не мог, все давно уже косили траву.
И вот ищу тракторный след, чтобы по нему найти место косьбы. В кустах прогона стрекочут лесные сороки, несколько надоедливых чибисов, по-нашему пигалиц, поднялось из травы. Они с писклявым криком летают над головой. Стараются увести меня от гнезд. У начала поскотины лежит стадо единоличных коров, девочка-пастушка в резиновых сапогах сидит на горушке.
Она тонка, черновата, красивенькое обличье кроме смущенья выражает уже и острое восхищенное любопытство к зеленому широкому миру. У нее как раз та пора, когда девочки живут еще в полной власти бездумного детства, но когда дальние подступы к девичеству стремительно, с каждым часом приближаются к ним.
— Ты чья? — спрашиваю я.
— Анны Фадеевой, — смущенно отвечает она.
— Давно трактор проехал?
— Давно-о-о!
Анну Фадееву я хорошо знаю, но неужели у ней такая большая дочка?
В поскотине душно от жаркой распаренной листвы и травы, влага и зной давят со всех сторон. Пронзительно пахнет корнями и папоротником, парной воздух кишит комарами.
Жарко, оводно. Тут как-то даже не верится, что где-то есть фонтан перед кинотеатром «Россия», прохладные эскалаторы метро и голубые секторы московского бассейна. Не верится, что где-то работают реакторы и ускорители, выруливают на взлетные площадки красавцы самолеты, звучат оркестры ресторанных эстрад…
На горушке, сплошь заросшей никому не нужными здесь ландышами, я увидел барабанку. Конечно, это она, пастушья барабанка, — тонкая сосновая доска, подвешенная на колышки. Рядом, в траве, лежат и барабанные палочки. Сколько раз, глядя на изгибающихся эстрадных ударников, я вспоминал свою барабанку. В черных пиджаках, с контрастными бабочками на крахмальных сорочках, они вдохновенно лупили по барабанной коже. Пьяные отроки читали стихи, жевали сигареты, и девицы в дыму щурили накрашенные глаза. А мне чудилась родная поскотина… Доська Плетнев, вечно голодный мой одногодок и пастух, самоучкой осваивал чувство ритма, выбивая многоколенную дробь на такой доске, и на него из кустов уважительно глядели фиолетовые коровьи глаза. Коровы тяжело, по-бабьи, вздыхали в поскотине. Где он сейчас, Доська, в каких палестинах, слышит ли он, как я словно из нашего детства колочу ему в барабанку? Гулкие ясные звуки рассыпались широко по лесу, я бросил колотушку в траву.
Потом долго искал косарей. Тракторист Веня Хватков, засевший с трактором и санями в болоте, указал мне дорогу. (Я помню, как умирал от фронтовых ран Венькин отец Иван Хватков.) Венька стоял у вздрагивающего колесника, ждал, когда его вытащит ДТ-54, и, обороняясь от комаров, жевал травинку. Спокойно, скупо, без всяких эмоций, рассказывал о своем младшем братишке Калистрате:
— Худое у него дело.
Я уже знал, что Калистрата искорежил колхозный бык. Парнишка работал помощником пастуха, а бык ходил в стаде. Говорят, что бык был не здешний, а привозной, стал старым и теперь взбесился, только рявкает и кидается, особенно на мужиков. Калистрат пас коров, а бык набросился на него, проколол рогом ногу и сломал позвоночник, мальчишку беспамятного увезли в район.
Я оставил Хваткова со своими раздумьями и вышел к покосу. Здесь, на стожьях, сегодня собралась вся бригада, пришли люди из всех одиннадцати деревень. Большая поляна была скошена, некоторые женщины уже складывали траву в копны. Косили тут пичименские бабы, вахрунянки и наша тимонихинская Людмила.
— Ой, ой, батюшко, надолго ли приехал-то?
— Один али с жонкой?
— Подойди, к нам-то подойди!
Я шел как сквозь строй, бабы остановили косьбу.
— Да Кийку-то, старую-то девку, не узнал? — кричала Евдокия, попросту Кийка, она шла через всю пустовину здороваться. — Все еще жива, старая-то девка, все жива.
Кийка Самсонова хаживала на беседы еще с моим отцом, плясала на игрищах и под мою игру, пережила последующих гармонистов, и все в девках. Живет одна-одинешенька много лет подряд, работает всю жизнь, и ничего ей теперь уже не надо, так на корню и засохла…
Она постарела, но хохочет все так же и говорит громко, словно боясь, что ее не услышат.
На следующей поляне работают косцы соседней деревни Лобанихи. Около бревен старой сеновни бригадир Василий Владимирович Смирнов и помощник бригадира Саша Меркушев сколачивают из колышков шагалку для обмера стожьев. Лицо Смирнова в багровых шрамах и пиликах (он горел в танке), весело дымит цигаркой. Меркушев по-юношески курнос и кажется ровесником своему сыну Ваське, трактористу, серьезному и немногословному парню.
— Тянет, значит, на родину-то? — спрашивает Меркушев.
— Тянет…
— А что без жонки-то, хоть бы привез показал, — продолжает он.
— Еще отобьешь, пожалуй, — отшучиваюсь я. — Покосить-то, дадите?
Силосуют полуназемным способом, распечатали прошлогодний невывезенный силос и на него валят теперешнюю траву. Я спрашиваю, не испортился ли прошлогодний силос. Оказывается, ничего с ним не случилось. Может, того лучше будет, если пролежит еще год.
— Бабы! — кричит Саша Меркушев. — Дайте-ка парню косу-то! Пусть покосит, не все ему статьи писать.
Людмила Щеглева подала мне свою косу, а сама взяла грабли, я с волнением и боязнью встал в прокос. Вообще-то я кашивал, но это было в детстве, прошло больше полутора десятков лет. Не опростоволоситься бы. Я помнил только старый завет всем неумелым косарям: жми на пяту, носок должен быть на весу. Начал косить, вроде неплохо получается. Только больно мала коса, женская, я хоть и не велик вырос, но все равно приходится чуть сгибаться. А кланяться при косьбе самое последнее дело.
Впереди меня размеренно машет косой Аркадий Александрович Щеглев. Он в белой, выпущенной поверх штанов рубахе, в блинчатой, по-мальчишески несолидной кепчонке. Ноги обуты в сапоги местного производства. Косит Аркадий Александрович артистически. В его экономных движениях каждый мускул делает только то, что надо, ни больше ни меньше, меня поражает ритм и целесообразность этих движений. Прокос у него не очень широк, но стерня остается ровная, не то что у меня. Я гляжу, как Щеглев понемногу уходит, и мою косу лихорадит, по нескольку раз тюкаю по одному месту, тороплюсь, чтоб догнать. А он, не торопясь, уже прошел прокос и начал новый, позади. Слышно, как приближается характерное шарканье.
— Да нет, ничего! У тебя, парень, добро выходит, — подбадривает он.
Какое там ничего! Меня спасает от позора только то, что здесь негде развернуться, прокосы коротенькие, то и дело приходится окашивать кусты.
Комаров и мух — невпроворот.
— А вот эта скотинка покрупнее! — говорит Щеглев, когда я прищелкнул на ляжке сразу дюжину оводов. Щеглев делит этих кровососов на первый, второй и третий сорт.
— Первый сорт до Петрова дня, второй до Казанской, ну а третий — это самые мелкие слепни, в последнюю очередь родятся.
Он сует лопатку в карман и снова легко, непринужденно машет косой. Между тем я тоже настроился, вошел в ритм. Трава здесь в лесу была не густа, косилась легко, и теперь мне казалось, что я косил не хуже других. Гляжу на свою косу — и вот не верю глазам: кошу землянику. Ягодка, а то и не одна, словно красная слезинка родной земли, видна после каждого взмаха. Я скошу эти ягоды, их засилосуют, а под весну, когда мартовские метели навьют у скотных дворов полукружья суметов, пахучий силос привезут по снегу коровам. Я думаю: неужели цивилизация противоречит поэзии? Все меньше и меньше звенят по полям косы, молодежь не любит ручного труда. Аркадий Александрович не вечен, еще несколько сенокосов, и он уже не выйдет с косой на луг. Его сыновья далеки от этого луга: старший Шурка работает на железной дороге, средний Борис — киномехаником на лесоучастке, младший тоже вряд ли останется жить в деревне. А может, не стоит жалеть всего этого? Не стоит жалеть зоревых сенокосных криков, миллиона извечных, полных прелести примет, деталей, связанных с ручным трудом, последнего снопа, первого стога? Железному ДТ не страшны укусы оводов, он не лягается и не бьет копытами. Его не надо купать в омуте после работы, не надо кормить тяжелым от росы клевером…
Солнце перевалило за самую высокую свою точку. Коса моя притупилась, то и дело приходится наставлять. Бабы тоже косят и косят. Они не могут никак остановиться, ни одна из них первой не осмеливается заикнуться о перерыве. Да и работается хорошо, наложно, как у нас говорят, копны на полянах растут одна за другой. Нигде, наверное, так не сказывается сила инерции, как в труде, особенно в труде ритмичном, когда людям кажется кощунством прервать этот ритм. Осмеливается это сделать один Аркадий Александрович:
— А что, бабы, чай-то не пора кипятить?
Он идет к сеновне, где крутятся собачонки, горит костер и сложены узелки с едой. Набирает из молочной фляги бадью воды и весит ее на жерди над костром. Через полчаса кричит, зовет пить чай:
— Бабы! Самовар скипел!
Но бабы косят и косят. Ему приходится ругнуться разок, что он и делает.
И вот все размещаются около бадьи с кипятком, заваренным листьями смородины. Дуют, черпают, достают харчи: кто яичко, кто молока бутылку, кто просто горбушку сельповского хлеба. Сначала, пока не выпили бадью кипятку, разговор идет обрывистый, главным образом насчет комаров и оводов.
— Меня дак вроде бы всю искусали, кушают и кушают.
— Правда аль нет, бабы, что их ольха родит?
— Да как, знамо, ольха.
— Ой, сотона, под кофту залез!
— Как ошалели, ей-бо, как ошалели.
— Жучат и жучат!
Подошли проненские бабы, косившие на другой поляне.
— Больно проняна-ти толсты, ежели размокнут, так и не просушить. У меня дак вон и портчонки не держатся.
— Сами-то больно добры, всю воду выдули!
— А что, в суд подаси?
— Как это вас не разорвало-то?
— Хоть бы капелька.
— Ой, бабы, — вступилась за пронян Кийка Самсонова. — Дайте им водицы-то, я в чужих людях бывала…
Но водицу всю выпили, фляга пуста. Как раз подошли бригадиры, их дружно облаяли собачки, а бабы в хохот:
— Пошто это, бабы, собаки-то начальства не любят?
— Цыц, шмакадявка! — Саша Меркушев сел на дерновину. — Пойдем, Санька, тут колодчек есть, воды навешаем.
Пошли за водой. Вскоре Меркушев вернулся с бадьей воды.
— Где Санька-то? — спрашивают бабы.
— А поотлежится, дак и придет…
— Ой лешой, — хохочут бабы, — ужо тебя жонка-то!
— А у меня это дело по графику.
Разговор с воды переходит на хлеб, потом на расценки, потом на то, почему вся молодяжка из колхоза уезжает. Я спрашиваю бригадира насчет рабочей силы в бригаде. Он с веселой решимостью отчаявшегося человека машет рукой:
— Ничего, брат, не стало. Все налицо, сам гляди, одне старухи. Раньше в этих одиннадцати деревнях как в Китае народу-то было. Теперь — шабаш. Некому стало работать.
— Лет через десять ведь и эти устареют.
— Через десять? Через пяток! Уж не знаю, что тогда запоем.
Между тем бабы перекладывают последние новости. Вот речь идет по поводу Серафимы — женщины из нашей деревни, которая ушла в декрет в самый разгар сенокоса.
Уж не могли подладить-то. Останутся без сена теперича.
— Да как подладишь?
Аркадий Щеглев загибает пальцы, серьезно высчитывает, когда произошло событие, из-за которого останется Симка без сена.
— Ну, правильно, — говорит он. — Ноябрь самый урожайный месяц для этого дела.
Я интересуюсь, почему ноябрь.
— А как же! — Аркадий перечисляет причины. — Первое дело — страда кончилась, второе дело — пища хорошая, на огородах все поспело, и мясо есть. Третье дело — ночи долгие, темные. Полежать, что ли, чтобы крошки-то улеглись?
Но он тут же садится:
— Анна!
— Чево?
— Это пошто у тебя брюхо-то экое неровное, будто поела на один бок?
Бойкая Анна не остается в долгу:
— Теперь уж, Аркадей, у меня баушки нет, разгладить-то некому. (Имеется в виду вдовье положение.)
— Дак ты бы хоть старичка какого нашла.
— Да и старички-то нонь не валяются.
— А вот Сугрева с Дружинина, вишь как свою марку держит.
История с восьмидесятилетней старухой, по прозвищу Сугревушка, — самая последняя новость. Суть была в том, что семидесятипятилетний старик из другой бригады Паша Исаков твердо решил жениться. Долго приглядывался, кого бы из вдов осчастливить, и остановился на Фелицате — женщине одинокой и не очень старой. Фелицата перебралась к нему, пожила, да что-то ей не задалось, ушла. Тогда Паша, не растерявшись, поехал свататься в другой конец колхоза, в Дружинино, высватал эту самую Сугреву. (Сугрева получает небольшую пенсию за погибшего на войне сына. Она было уехала к другому сыну Кольке, в Иваново, но Колька умер от какой-то болезни, и старуха вернулась обратно в деревню.) Соседи отговаривали Сугреву: куда ты пойдешь, ведь уже не молоденькая. А Паша Исаков настаивал и говорил, что «ничего, я ей буду не полную нагрузку давать». Увез-таки Сугреву к себе. Тогда Фелицатино сердце взыграло от женского самолюбия, и она пришла опять к нему, а посему Сугреве дана была отставка, поскольку Фелицата все-таки помоложе. Через некоторое время вся история повторилась, и сейчас Сугрева опять живет в Дружинине. И-на праздниках поет сочиненные, ею самой частушки:
Пускай говорят —
Наши бабы сучки,
А я хоть ночку поспала
У Пашеньки на ручке.
За всем этим чуялось что-то непостижимо грустное, непонятное. А что? Ведь в общем-то Сугревушка далеко еще не выжила из ума, как и Паша Исаков. И, словно заражаясь этими мыслями, бабы тотчас же, присмирев, переходят к другой теме разговора, теме сюжетно связанной с рассказанной историей. Дело было так, что у Сугревы завязалась дружба с другой одинокой женщиной — Евфальей, которая пасла недавно коров. Сугрева позвала ее в гости. Евфалья оставила с коровами своего мальчишку, тот не упас животных, и корова Парфения Лукичева назобалась калийного удобрения. Ветеринар велел караулить корову с ножом у горла, чтобы вовремя прирезать и спасти мясо, а Парфений же понадеялся на то, что животина выздоровеет. Корова сдохла, мясо пришлось зарыть, а у Парфения семья одиннадцать человек, все мал мала меньше и сам он инвалид, пришел с фронта с укороченной ногой.
И вот теперь бабы жалеют его, как он будет жить с такой оравой и без коровы? Конечно, колхоз его не оставит, корову председатель даст из колхозного стада, но за нее надо платить деньги. А какие же у Парфения особые деньги?
— Ну, бабы, вроде бы уж и хватит сидеть, надо бы и работнуть! — сказал Аркадий Александрович.
Все потянулись опять к граблям и косам, я тоже. Обед кончился, зазвенели косы, наставляемые лопатками. Заурчал Венькин трактор, костер потух.
Однако долго косить не пришлось. В шуме леса и в гуле оводов вдруг появился и исчез какой-то тревожный звук: то ли сквозной вихрь метнулся в листве, то ли крикнула какая-то птица. Где-то, сначала как бы сонливо, проворчал гром, потом загремело взаправду. И хотя солнце светило по-прежнему, небо с востока быстро темнело. Дождь уже много недель обходил стороной наши места, бабы не верили ему и сегодня. Продолжали работу даже тогда, когда упали первые некрупные капли. Туча накатилась неожиданно, ливень обрушился с неба.
Я забился с пичишными бабами под высокую ель, которая выросла бок о бок с толстой березой. Соперничая друг с другом в борьбе за жизнь, два вековых дерева создали могучую шапку веток, даже свет не проникал сквозь нее. Надо же было родиться так близко друг к другу! Корни деревьев, по-видимому навек сплетенные в земле, переходили в два мощных ствола, основания которых почти срослись. Береза, уступая прямолинейному упрямству ели, чуть выгнулась, отдала пространство своей колючей наперснице. По всему видно, навсегда утратила она самостоятельность, примирилась, и все земные соки достались еловым корням, а солнце и воздух — колючей хвое.
Гроза разрасталась, везде гремело и сверкало. Женщины сидели, прижавшись друг к другу. Ливень хлестал уже минут сорок, то чуть затихая, то вновь усиливаясь. Вскоре все мы промокли, стук дождя напитал водой древесную шевелюру. Бабы хоть и боялись грома, но радовались дождю: теперь и картошка пойдет в рост, и яровое. Но сидеть в лесу до ниточки промокшим да еще на дождевом ветру вскоре прискучило, кто-то намекнул о доме, кто-то поддержал:
— Да сколько время-то?
Времени было еще мало, всего четыре часа, а выехали в восемь утра. «Нешто и поработали», — заметила одна из женщин. На других полянах сидели и тоже мокли лобановские бабы, бычьяна, проняна и дружининцы. И никто первый не осмеливался бежать домой. Все, конечно, знали, что заработали за день всего ничего, что работать больше не придется из-за грозы, но никто первым не осмеливался встать и пойти домой.
И как всегда в таких случаях, хватило самого маленького повода для того, чтобы всем вдруг стало ясно, что сидеть дальше бессмысленно, гроза наладилась взаправдашняя. Какая-то бабенка вся мокрая выскочила на поляну, то ли косу искала, то ли еще что. И вдруг все убедили себя, что эта бычьяна домой пошли.
— Бабы, ведь бычьяна-то пошли!
— Пошли!
— Ей-богу, пошли, а мы-то чего сидим?
— Бригадиры-то где?
— К лешому скажем, пойдем, да и все.
— На мне дак нету сухого места.
Дождь хлестал изо всех сил, гром трещал прямо над головами. Бабы побежали домой. Одна за другой, след в след, босиком. Я тоже втерся в эту колонну. Технику и бригадиров оставили, знай нарезаем по мокрому холодному лесу. А гроза как будто догоняла нас и ерепенилась еще больше.
— Ой, лешой, ведь грабли-то не мои!
— Чего было в лес народ гонить, к нам бы на Росстань!
— И близко, и трава гуще!
— Я дак и платок потеряла!
— Дроля юбку потеряла, я штанов найти не мог, — добавил кто-то.
— А дальше как? — оглянулся я.
— А дальше не скажу, дальше с картинкой.
— Я же ночь не усну, думать буду.
Женщина, не допевшая частушку, в серой пальтушке. в сапожонках, оглянулась:
— Ой, ой, Василей, и узнать никак не могу!
Что-то знакомое было в ее голосе, я долго вспоминал, кто это. Ах, боже мой, да ведь это же Паранька Соколова! Та самая, которой я играл когда-то на гармошке, а она плясала на гулянках. Какая она тогда была ладная, миловидная, а теперь словно старушка, даже ноги вроде бы покривились, маленькая, с обострившимся носом. Надо же было времени, заботам, семье, вечной работе так переиначить ее!..
Вокруг с еще большей яростью бесновалась шальная, ничем не управляемая таежная гроза. Гром трещал, шарахался одновременно с зеленым огнем разрядов. Он, не зная куда кинуться, метался в разные стороны. Не успевал отгреметь один заход, как взрывался другой, и этот двойной, а то и тройной грохот был страшен. Зигзаги молний не угасали вокруг.
Мы уже выбежали из поскотины в прогон, как вдруг хряснуло не по-здешнему. Метрах в пятнадцати впереди нас в пригорок впилась молния. Одновременно раздался не грохот, а оглушительный треск. Запахло кремневыми искрами. Это было страшно по-настоящему, я на ходу зажал глаза ладонью. Дышать было тоже нечем, так густо лилась вода. Бабы, оглушенные, присели на корточки.
— Андели господни, спаси-сохрани!
Другие не могли даже говорить — так и сидели на земле, ошарашенные, беззащитные, кинули косы и боялись брать. Взяли дрожащими руками, обмотали передниками и платками. Было и жутко и смешно видеть, как им хотелось рассыпаться, разбежаться (говорят, что в куче опаснее), а они не могут рассыпаться и тянутся снова в кучу. Одна отбегает, другая к ней ближе, третья не знает, что делать…
Но гроза была и в самом деле жуткая. Я тоже весь дрожал от возбуждения и холода. Ринулся домой через поле. Как раз в это время над Лобанихой повторился такой же взрыв, какой случился в прогоне. Уже позднее мне рассказали, что доярка Александра Комлева, набивавшая на повети матрас, упала, почернела. В избу ее затащили почти неживую, начали откачивать. Откачали. Она долго не могла говорить, в придачу отнялась рука.
Я же в этот вечер прибежал домой, сменил бельишко и еле отогрелся крепким чаем. Гроза громыхала всю ночь, а утром сквозь сон я слышал, как ругался Дворцов, второй помощник бригадира. Александра Комлева не приходила на дойку вчера и сегодня. Коровы чуть не остались недоеными. Замену доярке Дворцов нашел с великим трудом, оттого, видимо, и ругался.
III
Утром горит яркое и спокойное солнце. Все затоплено солнечным половодьем, даже в тени воздух кажется золотистым. Кругом свежо, тихо, ласково. Будто и не было вчерашнего содома, когда ветер чуть не срывал крыши, всесильные, взрывались молнии и вся земля дрожала от грома.
Я вздумал побродить по деревне. Собственно, деревни-то нету, семь жилых домов — не деревня. Какие грозы спалили смоленые срубы древних домов, гумен, бань, сеновалов, амбаров, мельниц?
Вот первый дом, на самом краю, дом Степана Тихонова. Помню, в Москве, когда лопнуло терпение, когда нахлынули тоска и счастье от того, что есть где-то Тимониха, я сложил чемодан. Все. Еду на родину. Но на Софийской набережной неожиданно и случайно предложили слетать в Краснодар на пленум Союза писателей. Критик Гринберг заболел накануне, и я полетел на солнечную Кубань под чужим именем. Самолет с ноющим гулом преодолевал время. Кубань… Благословенный край земледельцев, зеленый, сытый, солнечный. Краснодар млел под блеском южного неба. Вздохи теплых ветров гасили и словно сдерживали восторженный гул города, а в Доме офицеров три дня звучали речи писателей, слетевшихся отовсюду. Никогда не думал, что у нас так много писателей. Они говорили о судьбах русской деревни, восхищались, негодовали, спорили. Одни выставляли за панацею от всех бед комплексные звенья. Другие химизацию, третьи еще что-то. А мне все время думалось о Степане Тихонове, который жил где-то в этих краях. Это единственный мужик из Тимонихи, который, покинув родину, остался хлебопашцем, всех остальных взяла в свои объятия промышленность.
И вот я стою у дома Степана Тихонова, в Тимонихе. Я не смог повидать его на Кубани, надо было слушать ораторов. Теперь я мысленно разговариваю с ним на нашей родине, у его дома. Уехав на Кубань со всей своей обширной семьей, Степан писал моей матери о своей жизни, хвалился заработком, подробно перечислял семейные доходы. Наши бабы читали письмо вслух, восхищенно ойкали. Они и сейчас искренне думают, что Тимониха одна на белом свете, что везде, кроме нас, живут по Степанову.
Степан писал о богатстве и довольстве. Но какая-то струна неудовлетворения, чуть слышной тоски по родине назойливым комаром звенела за его строками.
Помню, как он работал в колхозе во время войны техником-осеминатором, ходил с палкой, еле переставляя ноги, опухшие от голода. Семья — семь или восемь человек — долго держала в узде его решительность. Но он все же решился. Снялся с гнезда и всех увез в Краснодарский край. В доме оставалась одна Лидка — старшая дочь. Жила она тогда в зимней избе, что давно отломана и пущена через трубу в звездное небо. Помню лишь, как много было в этой избе тараканов, как однажды Лидка, спавшая на печке, была искусана голодной стаей этих тварей. С лицом, красным от кровавых тараканьих укусов, она прибежала утром к соседям и все смеялась вместе со всеми. Смеялась оттого, что затворила с вечеру квашонку на овсяной с коглиной муке, а замешать утром было нечем. Взяла из тушилки древесные угли, истолкла их пестом в ступе и этой угольной мукой замешала квашонку.
Это было во время войны. Теперь в доме живет Марья Щеглева с сыном Валеркой, та самая, которую позавчера Мишка назвал интеллигенцией за красивую юбку. В доме светло и пустынно, стены оклеены обоями, играет радио, полы крашены. И никого нет. Выходить из дому, никого не повидав, как-то неудобно, и я сидел один, пока не пришла Марья.
— А где мой-то? — спрашивает она про Валерку, который работает шофером на грузовике.
Отца у Валерки убило в первые же дни войны, ребята выросли сиротами. Старший Шурка служит на сверхсрочной на Севере, средний работает в Череповце, и лишь младший Валерка остался после армии дома.
У Марьи есть уже и внучка от старшего сына, а сама она все еще здоровая, красная, как у нас говорят, и большая любительница чудить.
— Не ездила в Череповец-то? — спрашиваю.
— Да как не издила. Издила. До Харовской-то доехала, сошла с машины-то, чую — гармонья, столь добро играет. Взяла да как пошла дробить на всем-то морозе. Все и повара из буфета высыпали.
— Сплясала?
— Да еще как и сплясала-то! Больно уж добро парень-то играл. Хлопнула рукавицами, ноги так сами и пошли. Пляшу да пою: «Как по этой-то тальяночке, по этой по игре, всю бы ночку проплясала, не наскучило бы мне». Мужики-то спрашивают, чья экая баба-то? А я говорю, тимонихинская…
Она ушла на кухню ставить самовар. Пока я разглядывал фотографии на стенах, пришел Валерка. Не зная, что делать, походил, взял гармонь, поиграл и остановился:
— Баню, что ли, затопить?
У него совершенно бесхитростное выражение лица. В ясных глазах светится какое-то еще детское недоумение и давнишняя серьезность. Я помню его еще трехлетним, в войну, когда он сидел на взъезде отцовского дома, худой, большеглазый, и у него тогда было точно такое же выражение глаз — выражение грустной серьезности и недоумения.
По-видимому, это выражение грустного недоумения осталось в Валерковых глазах от самой войны, хотя сейчас он ходит по дому по-юношески весело, игриво подсмеивается над матерью, которая замочила сегодня сено. И в его движениях — мужская независимость. Спрашиваю его, за что получил армейские похвальные листы, в изобилии висящие на стенах, потом про фотоснимок, где Валерка сидит в халате, около больничной койки.
— Болел, что ли?
— Да не-е-е! — машет он рукой. С большим трудом удалось мне выведать, что, будучи солдатом, Валерка служил на Севере, что грамоты и листы выданы за безупречную службу. Однажды, уже в конце службы, чтобы спасти упавшего в котел совхозной водогрейки ребенка, Валерка отдал врачам пятьдесят квадратных сантиметров собственной кожи. Грамота и десять суток отпуска последовали за этим, он съездил домой, походил с гармошкой по родным деревням, но во всей округе было полторы девчонки, да и те временно живущие… Валерка уехал дослуживать с тем намерением, чтобы не возвращаться после армии на родину, но во время демобилизации солдатские документы из части послали в Харовский райвоенкомат, то есть по месту призыва. И ему поневоле пришлось ехать к матери в деревню… В Харовске ему предлагали идти служить в милицию (поработал бы с полгода и получил паспорт), но он отказался. Остался в колхозе, выучился на шофера и теперь ездит на грузовике. Я спрашиваю у Марьи, когда она Валерку женить будет. Марья оживляется:
— Уж ежели жениться, так надо баскую брать, — говорит она и немного погодя добавляет: — Кабы девки-то были, а то и нет ни одной. Походил в Межурки за восемь километров, не пондравилось, отстал. Ладно на машине, дак можно и подальше ездить.
— Куда это? — спрашиваю.
— Да не сказывает! — возмущается Марья. — Опять, может, рябая какая-нибудь.
Валерка невозмутимо глядит на улицу, на дальний лес. Очнувшись, вновь предлагает мне на паях затопить баню. Но дождь помешал нам.
Я долго разглядываю дом Виталия Васильевича Корзинкина, тот, что напротив. Там жил когда-то брат Степана Тихонова — Александр. Александр Тихонов со всей своей тоже большой семьей в середине тридцатых годов уехал куда-то в город. Зимняя изба у дома, по-нашему зимовка, тоже отломана. Виталий Корзинкин купил и утеплил летнюю и живет в ней.
В детстве мы прозвали Витаху профессором Мамлоком (пусть не обижается Виталий Васильевич за то, что воскрешаю детские прозвища). Как сейчас вижу их бывшую избу, пустую и холодную, в которой «профессор Мамлок», подобно Денису из Помазихи, все время что-нибудь мастерил. Какие-то старые механизмы ходиков он переделывал в модель трактора, детскую карету на деревянных колесах оборудовал ножными педалями, придумывал какие-то ветряки и хитроумные удочки.
В этой же избе мы собирались играть в карты. Брат Витахи Шурка, теперешний бригадир Дворцов, я, Василий Агафонов, братья Плетневы и множество других — все мы частенько околачивались у Корзинкиных. Загадочная деятельность «профессора» влекла нас сюда, нам не было дела до того, чем кормились в этой избе. Последнее обстоятельство, как думается мне теперь, делало похожими на нас, ребятишек, многих взрослых людей. Не буду называть фамилию одного бывшего активиста, человека теперь старого, от которого в те времена зависело все. Александра — мать «профессора Мамлока» — работала тогда ночным сторожем на ферме. Коровы в хозяйстве не было. Чтобы прокормить детей, она, видимо, изредка, ночью, доила колхозных коров и тайком приносила домой молоко. Однажды, подоив в темноте корову, она уже собралась выбраться из коровника, приговаривая: «Пронеси, господи, пронеси, господи!»
— Нет, не пронесу! — услышала она голос откуда-то сверху. Человек, приравнявший себя к богу, поспешно спустился с потолка коровника. Но Александра, если б даже и помышляла о бегстве, все равно не смогла бы от страха сдвинуться с места. Кто из них был ночным сторожем? Оказывается, сторожей надо было сторожить тоже, сторожить и тех, кто сторожил сторожей, — такое странное было время.
Теперь Александра стала совсем старенькой. В первый же день нашего приезда старуха, чтобы не упасть, быстро перебирая ногами, пришла к нам. Тайком, из-под грязного передника, достала два куриных яичка…
— Возьми, возьми, Васенька, возьми.
Я не знал, что делать. Чтобы не обидеть, взял, а она с гордым довольством человека, сделавшего хорошее дело, села на лавку. От нее пахло уже землей и тем, о чем говорить обычно не положено. Голос был слабый. На вопрос, хлебает ли она молоко, она отвечает, что хлебает, что хлеб она сама покупает и чай-сахар у нее тоже свой, непрошеный.
Чуть ли не каждый год жена Виталия Васильевича, Густя, родит ребенка. Старшую дочь уже отправила в Архангельск в няньки, все остальные бегают пока по Тимонихе.
Рядом с домом Александра Тихонова был какой-то дом, который я не помню, а чуть подальше стоял дом Максимёнка. Иван Максимёнок по фамилии Чистяков уехал с сыновьями в Пермь, году в тридцать седьмом. Я помню, как, уезжая, плакала его жена Анна, прощаясь с деревней. Она поцеловала меня в щеку (мне было лет пять), после поцелуя я вытер щеку рукавом и тем разрядил тоскливую слезную атмосферу…
На месте Максимёнкова дома валяется сейчас с десяток догнивающих бревен.
Напротив было два дома: один, я не помню чей, другой — Хрисанфея Федотова, того самого, что валялся в ногах урядника. Митька Крысин, потомок Хрисанфея, был одно время председателем колхоза, потом уехал в город на производство.
Рядом с Максимёнком по посаду жил Акиндин Суден-ков, от дома не осталось и следа. Дальше, чуть выдавшись в поле, стоял дом Алеши Енина — брата нынешнего Федора Евгеньевича. Алеша умер в эту войну от голода, дом раскатили на дрова. Я помню только, еще до войны, хромой Алеша, в буденовке, в засаленном ватном пиджаке, приходил к нам слушать отца, вслух читавшего по вечерам книги. Когда отец доходил до того места, где гоголевский черт, обжигаясь, перекидывал с лапы на лапу горячий месяц, Алеша беззвучно трясся от смеха, и слезы текли у него из глаз. Еще помню, как летом мы, ребятишки, не подозревая собственной жестокости, кидали в Алешу камнями и как, уже зимой, бабы нашли его мертвым.
Далее стояла изба Фатинцев, фамилия Плетневы. Вера Плетнева — мать моего дружка Доськи — умерла тоже от голода в эту последнюю войну. Избу истопили.
За домом Коклюшкина стояла избушка Агапейки — веселой бабенки, которая тоже уехала куда-то, а избушку раскатили. Про Агапейку помню только, что она очень любила играть в шашки и что бабы подсмеивались над ней: изба у нее была так мала, что кадушка с рыжиками стояла в нужнике.
Павлушков дом — давно разломан. Из земли и до сих пор, словно гнилые корни стариковских зубов, торчат остатки столбов, на которых стоял обширный сруб.
Дом Орловых купил Дворцов. Орловы уехали.
Матвиенков дом — ничего нет на этом месте.
Енашина изба — никто не живет.
Дальше были еще дома, я их уже не помню. Теперь гам только камни да высокая, в пояс, мокрая от дождя трава.
IV
Дом по левую руку от нашего тоже пуст. Окошки, правда, не заколочены, но никто в нем не живет, петух не поет по утрам и под вечер не скрипят ворота, впуская корову…
Его рубил родной брат прадеда по отцу — Савелий Иванович Петров.
Потешный мужик, он все делал «наопаково», как у нас говорят, то есть наоборот, нарочно, смешно. Когда моя мать была маленькая, ее заставляли выдирать обильную крапиву, росшую вокруг дома. Савелий Иванович, идя мимо, останавливался, шевелил бородкой:
— Анфиска!
— Что, дедушко?
— А вот что я тебе скажу. Возьми да полей крапиву-то постным маслом, она и не будет расти. Чем дергать-то… Я те говорю.
И уходил, серьезный, не дрогнув ни одной жилкой апостольского лица.
Уже будучи стариком, Савелий Иванович приходил на игрище, садился в передний угол, долго молча слушал, как поют девки, как играет гармонь и пляшут холостяки. Потом, уходя, раскланивался со всеми и уже у дверей оборачивался:
— Девки, что у вас спросить хочу…
— Что, Савелий Иванович?
— Да так, может, сейчас и неудобно, может, потом.
— А что, дедушко, спрашивай. — Все затихали, ждали, гармонь прикрывалась.
— А вот что. Как вы узнаете, когда вам по малой нужде надо-тко? Ежели по часам, дак не выходит.
— Лешой, лешой, сотона! — плевались девки, а Савелий Иванович уходил, провожаемый ребячьим хохотом.
Жену у него звали Гурихой, по вечерам они на пару нюхали табак, у каждого была своя табакерка. Во время ужина Савелий Иванович на глазах у Гурихи доест из посудины кашу, дочиста выскребет ложкой и с самым серьезным видом сует пустую посудину Гурихе:
— На-ко, матка, дохлебай.
Садясь у окна нюхать табак, заставлял парнишку-нахлебника прочищать заросший волосами, забитый табаком нос.
— Ну, Мишка, давай! У тебя пальчики тоненькие. Дело шло. Мишка чистит, старик нюхает.
В колхоз он долго не вступал, а когда вступил, то сдал все, кроме любимой резной дуги и выездной упряжки. Эту дугу и упряжь он прятал на чердаке. Сына его Степана Савельевича убило на фронте в первую империалистическую. Гуриха умерла, а он жил долго и до самой смерти смешил людей своими бухтинами.
Афанасия Петрова — его невестка — маленькая, сухая, подвижная старуха. Почти всю жизнь она прожила в этом доме. Вся она крохотная, уместится в горстку, но сколько она сделала на веку… Уж так привыкла с малолетства — все чего-нибудь надо делать, а работа всю жизнь была тяжелая, мужская. В прошлое лето вместе с другой старухой, из Вахрунихи, Иларьей, накосили и поставили дюжину ядреных стогов.
Лишь пройдет сенокос — подоспеет лен, Афанасья бежит в лен. Работа для Афанасьи, как, впрочем, для многих наших женщин, — это один из способов не заболеть и не умереть. Афанасья сидит как на шильях, если кто-то что-то делает, куда-то пошел, а она дома. Кидается к вешалке, надевает передник и тоже бежит, почти бегом.
И так лет шестьдесят, не меньше. Она никогда ничем не болела, хотя стоны и жалобы на ломоту, на тоску в пояснице либо в суставах все время так и сыплются. Все ее маленькое жилистое тело так привыкло к постоянному, никогда не прекращающемуся труду, что, вероятно, дай ей пенсию, отпусти на отдых, она тут же бы умерла, бездействие сгубило бы ее тотчас же.
Другим стержнем ее неистощимой жизнеспособности, как это ни странно, стала корова. Корова заполнила всю Афанасьину жизнь. Корова Малька не только поит и кормит Афанасью. Малька для Афанасьи как бы первый главный член семьи, идол, с Малькой разговаривают, ее любят, как единственного в семье ребенка. Малька избалованное, но ласковое существо. Было время, когда молоко некуда было сдавать, и всю простоквашу, а то и блюдо неснятого Малькиного молока Афанасья выливала в колоду самой же Мальке. Та с удовольствием поедала собственную продукцию. Теперь же, когда молоко собирают и от своих коров, когда закупочная цена стала выше, Малька дает Афанасье все: сахар, хлеб, моральную независимость, масло, ситчик.
Дочь Афанасьи, Густя, работала на почте, теперь в сельпо, которое от Тимонихи в семи километрах. Густя не хочет в Тимониху: во-первых, надо доработать стаж для пенсии, во-вторых, в центре колхоза повеселее, народу побольше. И вот Густя настояла на том, чтобы Афанасья переехала к ней. Как решилась Афанасья продать дом — сказать трудно. Со слезами, со стонами и охами приехала к дочери, первые дни все глядела в свою сторону и плакала. Выручала от тоски по Тимонихе опять же Малька, которая, кстати, тоже жалела Тимониху. Надо было перегнать корову на новое место зимой, пока она не ходила еще со своими тимонихинскими товарками. Но ее перегнали весной, и Малька не могла привыкнуть, убегала с пастбища, металась. Афанасье приходилось ходить с ней на выгон. Вот как она рассказывает про корову:
— Ежели сижу под кустиком, так и Малька траву ест. Иной раз спрятаюсь за кустом. Малька прибежит, поглядит, тут ли я, и спокойно ходит. Только домой уйду, и она за мной…
Дом Афанасья за пятьсот рублей продала другой старухе — тоже Афанасье. Афанасья Озеркова живет одна в соседней деревне, а в Тимонихе у нее племянница Марья — жена бригадира Дворцова. Хотя у Афанасьи Озерковой и свой дом еще крепкий, как колокол, но в Тимонихе хоть есть к кому прислониться, помогут и картошку выкопать, и воды принести.
Мама спрашивает у нее, как она съездила в Москву. Дело в том, что у Афанасьи Озерковой есть неродной сын, военный, закончивший чуть ли не академию. Вот как рассказывает она про эту поездку: «Поехала я, матушки, в Москву-то в гости к сыну, а по пути со мной племенник. На поезд стали садиться, мне чужие девки подсобили, а чемоданы-то у племенника, он не успел сесть-то, хотел на ходу, а поезд-то шибче пошел, упал племенник-то. Уехала я без чемодана и без попутчика. Ой, провались все на свете! Сижу да ревлю, что племенника, может, убило, да и сама как теперь одна-то. Доехала до Москвы, куда народ идет — туда и я иду. Села на вокзале, потом к милиционеру: «Как вот, батюшко, мне по такому адресу?» Он мне говорит: «Почему телеграмму сыну не подала? Иди, говорит, вон автобусы». Подошла к тому месту, автобус-то поехал. Ну, думаю, как поезд, до завтрева теперь не придет, куда денусь? Перешла на другую сторону, спросила. А вон, говорят, автобус твой, садись, говорят, москвичка. Доехала я до какой-то улицы, опять спрашиваю. Дяденька говорит мне: «Не знаю», — а у меня так по сердцу и резнуло, ну, думаю, видно, надо мной подшутили, не туда направили. Верчусь, кручусь, не знаю, чего и делать. Идет женщина, на лицо хорошая, думаю, уж спрошу еще, язык, однако, не отвалится сказать. «Как, говорю, мне по такому адресу?» — «Иди, говорит, вон по мосткам, а там спросишь». Спросила еще раз. «А! Это вы к Озеркову? Вот и дом, иди на второй этаж, он там живет». Нет, думаю, заберусь на третий, вроде надежнее. Оглядываюсь, притихла наверху-то. Человек один идет, и его спросила, где, говорю, Озеркова комната? Показал. Стучусь. Открыли. Семейников никого не знаю, да и сына не видала четырнадцать годов. Он лежит на кровати, газету читает, ну, думаю, опять не туда забрела, да уж ладно, спрошу. Он как взглянул да бросился ко мне, мама, мама. Ой, батюшко, я ведь и чемодан-то, говорю, потеряла да и племенника, может, уж нету в живых. Попили чаю, посидели, вдруг племенник-то с чемоданом заходит, жив-невредим. На другом поезде приехал».
— Вот как я настрадалась-то, — заканчивает Афанасья, — спаси бог в эту Москву ездить.
Марья Дворцова, племянница Афанасьи, тоже рассказывает, как ездила к братьям в Москву, как однажды застряла в сундуке, то есть в лифте.
— Экие-то старые, а все еще и губы намазаны, — смеется она, рассказывая про москвичек.
— Ведь не все старые…
— Знамо, не все, только уж занятно-то больно. Марьины братья уехали из деревни после пожара, когда сгорела изба. Уехал сначала один, кончил школу ФЗО, а уже к нему уехал второй. Саша (старший) выучился на столяра и работал в Кремле, работает там и сейчас, и Марья почти ежегодно ездит в Москву.
Марья — доярка. Каждый день она встает в три часа ночи и ложится в одиннадцать, успевая еще и покосить, и сделать домашние дела. Зато и заработок у нее от сорока до шестидесяти рублей в месяц.
Как раз сейчас у Дворцова ведомость на получение денег, я взглянул в список. Самый большой заработок у доярок — до шестидесяти рублей, самый маленький у полеводов — до двенадцати рублей. Есть и такие, что получают в месяц по полтора-два рубля. Спрашиваю у Дворцова, в чем дело. Он показывает мне расценки. Оказывается, чтобы заработать один рубль, надо, например, срубить сто пятьдесят жердей. Но даже самый дородный мужик за день столько жердей, да еще еловых, не срубит.
Между прочим, Федор Евгеньевич Агафонов, этот дряхлый старик, дерет ивовое корье для сельпо, на котором можно заработать три-четыре рубля в день. Вот и сейчас Федор Евгеньевич идет из лесу, идет тихо, для устойчивости в обеих руках по батогу. Василий Михайлович Баров, вылезший из избы на солнышко, увидел Агафонова и говорит:
— Это кто там на лыжах-то в сенокос? Вроде Федя Агафонов.
Сам Баров тоже не лучше Феди, тоже ходит с двумя палками. Медленно, с трудом перешагивая через коровью лепешку, он добродушно ругает корову за невоспитанность: мол, навалила на самую дорогу, а ты перешагивай.
— Надолго ли приехал-то? — спрашивает он меня. — Ежели насовсем, так давай, у нас должностей много.
— Я бы не прочь и насовсем, — говорю я, — да вот жена не поедет в деревню.
— И бабу тебе найдем, только приезжай. — И вдруг поднимает крючковатый палец: — Ты меня пошто в книжке пропечатал? Я на тебя в суд подам. Меня, бывало, только в колхоз вступление сделали, Финоша пропечатал. Вёшное пашем в поле. Кто три загона вспахал, а я два. Каждую кочку вытрясу, каменья из борозды откидываю. Ты, Финоша мне говорит, ты, Баров, симулянт, работаешь худо. Взял да и пропечатал в стенгазете. А осенью я говорю, вот, товарищи-командеры. Я у вас симулянт, а на моих загонах хлеб вырос, а на других одна трава.
Свою старуху, Анну Агафоновну, Баров называет министрой и вообще очень любит поговорить насчет мировой политики.
— Я каждый день радиво слушаю, много в мировой наличности грозы скопилось.
Пока мы рассуждали, Федор Евгеньевич дошел до деревни. Баров рассказывает про то, в какое положение попал старик Агафонов.
— Ежели двойников Симка родит, дак ведь это уголовное дело!
Дело же в том, что тракторист Василий Агафонов, сын Федора, единственный добытчик в семье, попал в больницу. Ездил на станцию, и его зацепило там поездом, переломало тазовые кости. Все лето не работает, лежит в больнице. И Серафиму, его жену, тоже недавно увезли в больницу родить. Четверо малолетков остались на руках у двух дряхлых стариков, у Федора и Надежды. Если родится у Серафимы один — то будет семь со стариками, а если два сразу, то будет уже восемь, и это, по весьма справедливому мнению Барова, уже «уголовное дело».
— Мы сидим с Василием Михайловичем у крыльца его (самого большого в Тимонихе) дома. Фаузя — рыбак из Вахрунихи — называет этот дом не иначе как рейхстагом. Дом и в самом деле велик: большой пятистенок с подвалами и воротами, пристроенный к нему двор с сенниками и хлевами и двухэтажная, тоже пристроенная изба. Все это крыто старинным дороженым тесом, обросло зеленым мхом и все стоит, не косится, многие десятилетия.
Баров, предок Василия Михайловича, как я уже говорил, выкупился у барина первым (не потому ли и фамилия пошла Баровы?). У него имелось несколько дочерей, старых дев, семья была сверхбережливая и работящая. До того бережливая, что не ели молочного, говорили, что не любят, хотя в подвалах стояли кадушки с маслом.
Опять же к одной из дочерей был взят примак из другой деревни, из Купаихи. Михаил — будущий отец Василия Михайловича — был мастером по строительству мельниц. Купаиха вообще славилась такими мастерами, почти у каждого мужика имелась ветрянка. Михайло и привез в Тимониху идею строить мельницу. Говорят, что Голландия — страна ветряных мельниц. Глядя в музеях на пейзажи фландрийских мастеров, я часто ловил себя на чувстве скуки и обвинял себя в невежестве и непонимании искусства. Особенно нелепыми казались мне коричневые и ядовито-зеленые тона этих пейзажей, где топорщатся какие-то раскоряченные сучья деревьев и маячат жалкие шатровые мельничушки. Может быть, это недоверие к прославленным живописцам шло у меня от мощных детских впечатлений, связанных совсем с другими деревьями и другими мельницами.
Родные мельницы теперь вымерли. Но и до сих пор на Вологодчине нет-нет да и увидишь это чудо плотницкого искусства. Представьте себе большую квадратную избу с одним крохотным окошком, с шестью восьмиметровыми крыльями на толстом валу, с двумя длинными бревнами, идущими из углов и соединенными внизу в виде римской цифры пять. Восемь спаренных бревен, каждое в полтора обхвата, вкопанные наклонно в землю, подпирали главный толстенный и длиннющий столб, вокруг которого пирамидой рубилось основание. Если эту избу мысленно надеть на столб, то и получится вологодская ветрянка.
Миша Баров в союзе с двумя компаньонами и начал рубить такую мельницу. За первый год «компаньоны» нашли в тайге, вывезли и вкопали в землю этот столб высотой в трехэтажный дом, успели еще установить боковые спаренные столбы-подпорки.
По этому случаю Акиндин Суденков сочинил стихи, что-то насчет «вавилонских столпов». Баров обиделся на поэта.
— Я в ту пору молод был, — рассказывает Василий Михайлович, — говорю тятьке, мол, надо этого Суденкова проучить, чтобы больше не сочинял. Когда уж мельницу опробовали, всю Тимониху обмололи, привез и Суденков свое жито. Я ему говорю, что ежели вавилонские столпы, дак и вавилонь на Дружинине со своим житом. Там тебе и смелют, на водяной мельнице…
После того как столп установили, мужики начали рубить в лесу саму мельницу. Весь остов, крылья, вал, крыша были срублены и заготовлены прямо в лесу. Деревянные шестерни и большое, метра два с половиной в диаметре, зубчатое колесо, ковш для зерна, ступы и песты для устройства толчеи, а также множество других деталей были изготовлены уже в деревне. Вся мельница была деревянная. Лишь ось главной шестерни, на которую насаживали жернов, была металлическая, скованная в местной же кузнице, да гвозди. Остальное все из дерева, на клиньях, распорах. Мужики не спали целыми неделями, не давали и бабам. Когда все было готово: амбар собран на столпе, подняты жернова, обшиты тонким тесом широкие крылья, — Миша заставил баб крутить вал за крылья с земли, сам слушал, выстукивал, выверял, настраивал механизм. Когда при помощи воротов и рычагов развернули мельницу крыльями на ветер и когда ветер зашумел в лопастях, скопилась глядеть вся Тимониха. Шумели жернова, тяжко и утробно бухали в деревянном нутре тяжелые песты, где-то что-то надсадно повизгивало. Могучие крылья, казалось, не вращались, а шли, проплывали по небу, один за одним, несчетные и неустанные. Вся округа преобразилась, мельница была стройна и красива, она много лет придавала Тимонихе ощущение движения.
Миша Баров разделился с сыном: начались колхозы. Василий Михайлович, вспоминая это время, рассказывает:
— Идет, значит, председатель мне навстречу и говорит: «Подожди, Барович, мы еще покажем твоему старику». Я говорю: «Чево покажете-то?&;gt; Так сердце и екнуло. «А вот, — говорит, — покажем, в колхоз его не примем». Мой тятька пришел на собрание, шапчонку снял, коленки трясутся. «Есть, — говорят, — Баров, такое мненье, не принимать тебя в колхоз». Тятька заплакал: «Грех, — говорит, — вам, робята, меня, старика, губить. Ради Христа, — говорит, — примите в колхоз, что я вам худого сделал?» Ну, посовещались, выходят: «Ладно, Баров, принимаем тебя в колхоз».
Я не совсем понимаю, почему старику Барову пришлось проситься в колхоз Христом-богом, и спрашиваю об этом Василия Михайловича. Оказывается, все было просто: того, кто не вступал в колхоз, объявляли кулаком или верхушкой, раскулачивали и высылали. Таким манером сверхушили Николая Ивановича Потехина, вахрунинского мужика. Но прежде чем рассказать об этом, Василий Михайлович рассказывает, как строили дом и как этот Николай Иванович учился притесывать оконные косяки:
— Распределили, значит, каждому по одному окну. И ему дали окошко. «Научите, — говорит, — робята, косяки прирубать». — «Иди, — говорят мужики, — за нами, делай, что мы делаем». — «Иду». Дошли до вершника. А ему вздумалось их обогнать, поскорей вершник сделать. Окоротил, все дело испортил. Мужики и давай его подсотанивать. Он слушал, слушал, да взял свою голову за ухо и давай ею о косяк стукать. Стукает да приговаривает: «На, дура, не сварила, дак на тебе, дура пустая!»
Дом Потехину сделали, но жить ему в нем долго не привелось, его обверхушили и в дому учинили контору колхоза. Николай Иванович обиделся, поехал в Москву к Михаилу Ивановичу Калинину. Неделю жил в Москве, ждал своей очереди. Михаил Иванович принял его и предупредил, что на весь разговор отпущено не больше пятнадцати минут. Николай Иванович как мог объяснил всесоюзному старосте свое горе и уехал. В деревню вскоре пришла бумага, предлагающая гражданина Потехина во всех правах восстановить и имущество вернуть. Но Потехин насладился победой, а жить дома все же не стал, бросил все и уехал.
Василий Михайлович гладит свою льняную бородку, глядит на меня своими бело-синими глазами и спрашивает насчет пенсии по инвалидности. Я говорю, что надо документы посмотреть, какие есть, и мы идем в избу. Пока старик роется в шкафу, я оглядываю серые, оклеенные газетами стены, смотрю на портреты двух его сыновей: Николая и Христофора. Я хорошо помню, как семилетним мальчишкой ходил к Баровым смотреть молодых. Николай только что вернулся с действительной. Бравый, серьезный, он сидел на широкой лавке рядом с только что привезенной невестой Ликахой Ухановой. Он то играл на гармони, то обнимал свою белолицую Ликаху, а мы, ребятишки, восхищенно глядели на них от дверей. Помню, у них собирались гости, бабы вслух, откровенно, хвалили молодых, невеста с платочком в руке рдела и опускала глаза. После этого прошло совсем немного дней. В июне Николай вместе с другими ребятами и мужиками ушел из Тимонихи, и та же гармонь играла на проводах, а в сентябре жена Ликаха и мать Анна Агафоновна уже голосили по нем и катались по полу этой избы.
Наш — соседний с Баровым дом. В сентябре, только в другом сентябре, моя мать тоже получила бумажку из сельсовета, потом по очереди отголосили и другие дома. В обе деревни, в Вахруниху и Тимониху, не вернулось с войны ни одного мужика…
Василий Михайлович наконец достал сверток, завернутый в районную газету и перевязанный тряпицей. Развязывая документишки, говорит:
— Меня Вильгельм ранил в Карпатских горах, да еще и газом душил. Кольку Гитлер ухлопал, а под Хрестю кто подбирается?
Хрестя — это второй сын Василия Михайловича. Он служит в Новосибирске в звании майора. Остальные дети Барова — все дочери, все повыходили замуж и живут по городам. Впрочем, есть у Барова уже и замужние внучки, а нынче — уже в который раз — приедет в гости в деревню даже правнучка.
На белолицей Ликахе женился вернувшийся с войны и ушедший от неверной жены дядя убитого Николая — брат Анны Агафоновны. Ликаха за дочь, оставшуюся после Николая, получала какую-то пенсию. Когда дочь выросла, пенсию перевели на старика Барова. Пенсия невелика, и теперь Василий Михайлович ездит в район и в Вологду хлопотать о восстановлении пенсии по инвалидности.
— Уж я ходил, ходил по всем кабинетам, а двери все одинаковые. Один раз за рукав вывели, опять не к той мадаме попал. Зато в Вологде хоть пива попил. Две бутылки за день решил.
Пример Потехина, ездившего к Калинину, не дает старику покоя, и он второй год собирается съездить в Москву.
— Не я буду, ежели не съезжу!
Я стараюсь отговорить его от этой поездки, растолковываю, что если есть все документы, то дело решат и в Вологде. Василий Михайлович бережно разворачивает сверток. В нем оказались зачитанная брошюра закона о пенсиях, несколько ответов из райсобеса, свежая справка медицинской комиссии, свидетельство об увольнении из царской армии вчистую и документ о выданных рядовому такому-то такого-то полка двух пар шерстяных портянок, папахи и прочее.
— Он, сотона, с левого фланга как начал нас молотить, да еще газом нас ошунуло. А вшей было до того людно, что хуже предательства. Я этому суке, Вильгельму, вперед ногами понесут — и то не забуду.
Как-то так выходит, что о драке с Вильгельмом Баров рассказывает так же, с теми же интонациями, что и о своих деревенских драках. Словно не было в этих драках никакой разницы.
— Только я выпил рюмку, гармонью взял, а он на меня быком. В успенье дело было, ночь темная, народу в избе напихано как дров. Я говорю, гляди, Никонор, лучше со мной не связывайся.
Рассказ Барова прерывает Мишка Кошелев, который издали здоровается:
— Баров, здорово!
— Михаилу батьковичу, господину пекарю, — отвечает Василий Михайлович.
Мишка подрядился в сельпо печь хлеб на время декретного отпуска пекарихи. Уже много недель хлеб с Мишкиной лопаты выходил тяжелый, глинистый, и Баров не без юмора называет Мишку «господином пекарем». Разговоров в деревнях о Мишкином хлебе не меньше, чем о замужестве старухи Сугревушки. Мужики шутливо обещают отколотить Мишку за брак в работе. «По темечку бы буханкой, по темечку его», — ругали Мишку и бабы.
Сегодня у Мишки свободный день, он что-то плотничает и привел из Дружинина помощника — Федора Соколова.
— Друга я тебе привел, — говорит Мишка Барову. — Иди поближе-то.
— Да я к Феде, хоть каменья с неба, — в любое время. Пока Баров идет двадцать метров, я успеваю сходить домой и покурить с Федором Соколовым.
— Забыл ведь твое отчество-то, — честно признаюсь я.
— Павлович был с первого дня. Вот вишь, парень простой, спросил, да и все. А другой идет — и рыло в сторону.
Федор Павлович морщит щетинистое горбоносое лицо, Щурит глаз, по уровню прилаживая подоконник:
— Сикни-ко, Мишка, в какую сторону побежит
Сдерживая смех, я иду домой, беру в подвале старинный плотницкий уровень:
— На вот, этот вернее. Все равно зря валяется.
— Ну, парень, спасибо ежели.
— Спасибовать нечего, бери. У меня еще один есть. А помнишь, как ведра у Дворцовых гнул, самовары паял?
— Как не помнить. Ты тогда без порток бегал али в портках?
— В портках.
— Вот ты парень толковой. Скажи, что там большие-то мужики маленьким припасли? Будет аль нет война, мне это важнее всего. Мы тут вроде темных телят, ничего не знаем. Ну, выпьем иной раз по мерзавчику, вроде она, душа-то, и поотмякнет, вроде все и ладно. А я вон с войны пришел весь как решето. Теперича хоть дырочки и заросли, а настроенье все равно дыроватоё. Оне у меня эти капарули-то льну-то никак не дерьгают, — он показал мне кривые руки. — Ну, топором еще тюкают, а бригадир говорит, иди в лен. Я и сам знаю, что работать в колхозе некому, осталось две с половиной бабы…
Федор Павлович рассказывает, как недавно было у него «настроенье» вовсе худое — болел зуб. «Такой был зловредный зуб, что гонял по деревне из конца в конец». И не знал Федор, что делать. До первой медицинской девчушки больше десяти верст, до районной больницы шестьдесят, а зуб, будь он трижды проклят, не унимался. Пошел Федор к сыну Мишке, у которого были сапожные клещи, хотел своими же руками выдрать. Мишка предложил отцу собственные услуги и выдрал зуб сапожными клещами. «Теперь, — говорит Федор Павлович, — теперь я как молоденький стал, все подряд жую. Настроенье сразу вверх качнулось».
V
Дома я еще долго сижу у окна. Вечер или ночь течет по травам? Все время отбивают косы. И когда прерывается это успокаивающее ритмическое постукивание, возникает безотчетное чувство неловкости. Оно похоже на то чувство, что испытываешь, когда в давно обжитой комнате останавливается тиканье будильника.
Ночью за Вахрунихой пашут пары, потому что ночью мотор не перегревается. Веня Хватков на колеснике, с ведром на глушителе, катит по Тимонихе, и грохот машины, отраженный в постройках, двоится и заполняет все вокруг. Над Вахрунихой, розовые от неясной сизой поволоки, застыли облачные клубы. Рядом на горе присмирели сосны, издали ночью виден каждый сучок.
Хорошо тут, воздух хоть ножом режь, как масло. Он густ, но не тяжел в своей целебной щедрости. С ним даже не тянет на курево. Я ложусь на шуршащий соломой матрас, гляжу на гирлянду веников, подвешенную мамой на лосиные рога, вделанные в стену. Недоуменно и словно украдкой касается ветхой крыши наша старая береза. Ночь плывет над крышей без грома и страхов. Пробормочет что-то спящая под карнизом касатка, гуркнет голубь, и опять еле слышно коснется тесин ветка березы. Сознание обволакивается сладким, как в детстве, покоем родины и материнского очага. Словно и не было неуютных дорог юности, ни слез, ни горького дыма…
Засыпая, я чувствую, что вот сейчас, в эту минуту, увижу, заставлю его прийти, тот сон, первый сон детства. Я должен наконец снова его увидеть, этот легкий, радостный, неуловимый и необъяснимый сон счастья. Что это было? Тогда, давно? Полет на руках над зеленой теплой травой… Река с горячими камнями… Или было всесветное золотое солнце, или дрожащее марево, и стога в золотой пыли, и полевые цветы над речкой. Тогда мир шумел и раздвигался в моих глазах, я сам был этим светлым и ласковым миром, и все люди были как мать, они не делились на врагов и друзей.
Но этот сон не пришел.
Утром вновь было солнечно, тепло, радостно. После самовара я полез на крышу, чтобы прибить несколько сорванных ветром тесин, и чуть не выронил из рук топор.
Кругом вздыхало жаркое, отрешенное от всего лето. Белые облака, не двигаясь по отношению друг к другу, широко и степенно шли на Вахруниху. Леса, так явственно видневшиеся вчера вечером, были ярки, но неясны, расплывчаты в солнечном блеске. Они, наверно, шумели от ровного ветра. Остро и сине блестела невидимая обычным днем середина лесного озера. В дальних клеверах посапывал трактор и стучала косилка. Бабы в лугах белели платками и сарафанами, тень от облака бежала по травам. Рыжий петух, потерявший куриц, по-хулигански выскочил на дорогу, остановился, долго пел и оглядывался. Голос чистый, без единой трещинки. Еще кукарекнул, побежал, но куры не отзывались. Визжали и брызгались в реке ребятишки. Сашка Агафонов с провизгом орет что-то, не вылезает из воды. Бабка гонит его из реки:
— Вылезай!
— Не вылезу!
— Вылезай, лукавый прохвост, сейчас крапивы нарву!
Сашка брызжет в бабку водой, хватает штанишки и убегает, а белая его попка мелькает в травах. Бабка Надежда тщетно кричит вслед:
— Воротись!
— Не воротюсь!
—. Вот приди только домой, прохвост пустоглазый!
Убежал Сашка.
Я приколачиваю тяжелые дорожёные тесины, спускаюсь через пожарный люк на чердак, затем на сарай. Втыкаю в скобу коромысло и направляюсь к Раисе. Все у меня идет по плану… Сегодня к Раисе, завтра визит на лесное озеро, послезавтра — в контору колхоза.
Однако, прежде чем увидеть бабку, мне пришлось зайти к Николаю Андреевичу Федотову, дом которого стоит рядом с домом Агафоновых,
Пока он ходит за луком в огород, я оглядываю оклеенные газетой стены, и вдруг… Я чувствую, как наливаются жаром мои уши: на потолке приклеена газета с моим рассказом. Как раз у самой матицы. Впрочем, я тут же успокаиваюсь и даже слегка злорадствую: рассказ весьма маститого писателя тоже заполнил немалую часть простенка. По крайней мере, соседство со знаменитостью, а не с какой-нибудь там мелкой сошкой…
Когда возвращается Николай Андреевич, спрашиваю, выписывает ли он сейчас эту газету. Оказывается, эту нынче не выписывает, выписывает другую. Мишка Кошелев — тимонихинский новоженя — внес новизну в выписку газет — выписал «Красную звезду». По примеру Мишки все в Тимонихе тоже выписали «Красную звезду», в том числе и Николай Андреевич.
Я спрашиваю его, ловится ли рыба на лесном озере, как здоровье и где у «его сыновья и хозяйка Людмила.
Оказалось, что Людмила на покосе, она у него лучшая работница в бригаде. Младшего сына Сашку (ему десять лет) бригадир уговорил поокучивать картошку, старший, Иван, здоровый, молчаливый парень (недавно ему купили гармонь), ушел в сельсовет за справкой, хочет уехать куда-нибудь учиться. Дочь же Николая Андреевича отправлена в няньки, в Котлас, и теперь, когда ей исполнилось шестнадцать, уже получила там паспорт.
— Не надо бы отпускать в чужие люди, — говорит Николай Андреевич про сына.
— Что ж, если ему учиться хочется.
— Работать надо, а не учиться.
Николай Андреевич рассказывает, как он учился.
— Без отца оравой остались. Худо, голодно. Двенадцати годов пошел с артелью в Питер, ладно, мужики пожалели, взяли плотничать.
Пожалуй, во всем колхозе нет лучше плотника, чем Николай Андреевич Федотов. Какое-то целомудренное, даже священное отношение к дереву, к тому, что он строит, выработалось в Федотове за те годы, пока ходил он с топором по градам и весям российского Северо-Запада. И теперь на родине, на много километров вокруг, стоят срубы, бани, крылечки Николая Андреевича.
Уходя от него, я взглянул на недостроенный, белеющий хлев у его дома. Срубленный в обло, он стоял как игрушечка, концы бревен были словно притерты друг к дружке, между ними не просунешь иголку…
Достроит ли Николай Андреевич этот хлев?
У меня в голове все время сказывается какая-то смутная мысль о взаимосвязи труда и народного искусства. А не одно ли это понятие: труд и народное искусство? Во всяком случае, раньше в крестьянском быту не было четкой грани между трудом и искусством. Пастух, играя на рожке, не думал о том, что это искусство, просто было приятно пасти коров с рожком, а не без рожка. Мастерство кружевницы или ткачихи было крепко связано с долгим трудом, и тяжесть этого труда не замечалась, она скрашивалась затейливостью узора или яркостью наподольницы. Плотники после тяжелой окатки сруба баловали себя затейливым коньком крыши, узорным наличником, успевая плести не менее затейливую словесную вязь. Ослепшие или ослабевшие старики нанимались в плотницкие и рыболовецкие артели «сказывать сказки и бывальщинки». Зря не хотелось есть хлеб, сочиняли на ходу.
Раньше у меня вызывали улыбку ретивые охотники за старыми иконами. Но однажды я случайно наткнулся на старую почерневшую икону. Ничего нельзя было разобрать на ней, лишь узор резьбы, изображавший нимб. Я поставил икону так, чтобы свет падал на нее косвенно, а не прямо. И вдруг на меня глянули большие, неодинаковые, печально-умные глаза Спаса — икона ожила. В бородатом лике чуялось что-то непостижимо близкое, но непонятное, что-то свое, земное, но одухотворенное какой-то тайной. Я поставил икону опять под прямой свет и был поражен новым открытием. Под слоем краски рельефно и выразительно обозначались узко поставленные глаза другого лица. Они находились как раз на усах того, более позднего изображения. Нос пришелся на подбородок, маленький обросший рот обозначился совсем внизу, и таким странным казался большой выпуклый лоб. Два лица на одной иконе. Помню, в Москве, я подарил икону Василию Шукшину. Он долго глядел на икону, пораженный печальной тайной человеческих глаз, изображенных более поздним художником. Но тайна тех замалеванных глаз была еще глубже. Теперь искать старые иконы в наших деревнях тщетно. Великое искусство безвестных живописцев погибло, гибнут и его жалкие остатки, вывозимые сотнями энтузиастов и прощелыг, путешествующих по области.
Во время войны, мальчишкой, я видел, как бабы кололи иконы на дрова, растопляли ими колхозную водогрейку. Другие соскабливали изображение и приспосабливали доски для хозяйственных нужд. Жечь иконы считалось грехом, продавать тоже, да и покупателей на этот товар не находилось. Поэтому весной, когда талые воды подходили к самым баням, бабы опускали иконы в реку: «Пусть несет по белому свету». Совсем недавно Афанасья Петрова, наша соседка, отправила по вешней воде полдюжины старых икон.
Насколько мне известно, Раиса Капитоновна Пудова — последний по-настоящему религиозный человек в наших краях.
Живет она в Вахрунихе, как раз в доме, купленном у Николая Ивановича Потехина, ездившего когда-то к Калинину за правдой. Самого старика Пудова в живых нету давно. Раиса Капитоновна жила вдовой еще до войны. У Пудова была приговорка: «Дело выходится». «Дело выходится, все плутни на белом свете», — говаривал он. Мужик был бедноватый и во времена продразверстки вздумал как-то обжулить зоркие власти, привез сдавать льносемя с красиком[11], не очень очищенное. (Но стоит бросить горсть такого льносемени на холстину, как оно легко стекает с нее, а семена красика цепляются.) Пудова позорно разоблачили, а поэт Акиндин Суденков тут же сочинил стихи. Сохранилось всего две строчки из пространного описания пудовского подвоха:
Не шути над старичком,
Прими семя с красичком, —
убеждает Пудов приемщика. Такие же неудачи постигли Пудова и с картошкой. Он спрятал картошку на чердаке около трубы, но картоху нашли, а Суденков и тут успел сочинить:
Все выходится не так,
Сделал погреб на чердак…
Дальше стихи никто не запомнил.
С Раисой Капитоновной мы старинные друзья. Она искренне радуется моему приходу, ставит самовар.
Говорит она без остановки, слушать ее как-то очень легко, не нужно ни поддакивать, ни направлять разговор.
— Поговорить-то я любительница, — хвалит она сама себя. — Вон бабы иной раз соберутся, вот я и давай говорить. Одинова городских пробирали, которые юбки-то выше коленок носят. Ой, говорю, бабы, сколько мод-то прошло за мой век. То, бывало, длинное, то широкое носят, то узкое длинное, то узкое коротенькое, все способы прошли. Только, говорю, любая мода от глупых идет. Иная неряха станет кроить — да и обмеряется, ошибется, дурочка. А другая поглядит у нее — да тоже так и сошьет, вот и пошло шире-дале.
Раиса Капитоновна легко переходит на тему о войне, а война для нее связана с другими, сплошь печальными образами. Я не успеваю перерабатывать в своем сознании все сказанное ею.
Она рассказывает и рассказывает. Все слова ее теперь о сыне Сереженьке, его портрет, увеличенный с маленькой документальной фотокарточки, висит на тесаной неоклеенной стенке. Я помню Серегу Пудова — ядреного, коренастого, доброго и работящего парня. Он был единственным сыном у Раисы Капитоновны. Ушел на войну, как она говорит, «сразу же, в самый огошек». Теперь, когда прошло двадцать три года, Раиса Капитоновна рассказывает о той поре так, словно бы все это было только вчера, словно Сереженька только что вышел из избы и словно бы он вот-вот зайдет опять. Она рассказывает, как он лазил на спортивный шест, как одной рукой держался за маковку, как ходил к девкам, как переобувался после пашни…
Реветь хочется от этих рассказов. У Раисы хоть один сын, а у многих по пять-шесть да в придачу и сам (то есть муж, хозяин) сложили головы на чужой стороне. И я думаю о великой трагедии матерей, переживших собственных сыновей и словно бы стыдящихся того, что сынки сгинули, похоронены, а они, матери, все еще поверх этой земли…
* * *
Все уже узнано за две недели, все обойдено, переговорено почти со всеми. И только на свой родной дом я стараюсь не глядеть и обхожу его стороной. Я думаю: зачем бередить прошлое? Для чего вспоминать то, что забыто даже моими земляками? Все ушло навсегда — хорошее и плохое, — плохое не жалко, а хорошего не вернешь. Я вытравлю из сердца это прошлое, никогда больше не вернусь к нему.
Надо быть современным.
Надо быть безжалостным к прошлому.
Довольно ходить по пепелищам Тимонихи, сидеть на опечках. Надо помнить о том, что день и ночь на земле — как говорил Хикмет — работают реакторы и фазотроны. Что одна счетная машина действует быстрее миллиона колхозных счетоводов, что…
В общем, не надо глядеть на родной дом, не надо заходить туда, ничего не надо.
Уходят дожди, плывут облачные флотилии. Каждое утро над Тимонихой гудит турбовинтовой самолет. Каждое утро грохочет гусеничный трактор, от этого сотрясаются углы и дребезжат, как от грозы, оконные стекла. Очень хорошо, что из-за дома Василия Дворцова не видно ни утром, ни вечером отцовского дома.
Очень хорошо.
Но однажды я комкаю в кулаке свою писанину и бросаю в угол. Бегу по лестнице. В заулке озираюсь по сторонам. Никого нет. Мама ушла за морошкой, все на покосе.
Дом выдался из посада вниз, к реке. Как во сне подхожу к нашей березе. Здравствуй. Не узнала меня? Высокая стала. Кора лопнула во многих местах. Муравьи бегают по стволу. Нижние ветки обрублены, чтобы не заслонять окошки зимней избы. Вершина стала выше трубы. Не бели, пожалуйста, пиджак. Когда я тебя искал с братом Юркой, ты была хилая, тоненькая. Помню, была весна и твои листочки уже проклюнулись. Их можно было сосчитать, так мала ты тогда была. Мы с братом нашли тебя в поскотине на вахрунинской горе. Помню, кукушка куковала. Оборвали мы у тебя два больших корня. Несли через лавы, а брат говорил, что ты засохнешь, не приживешься под зимним окном. Посадили, вылили два ведра воды. Правда ведь, ты еле выжила, два лета листочки были мелкие, бледные. Брата уже не было дома, когда ты окрепла и набрала силу. А где ты взяла эту силу под зимним окном? Надо же так вымахать! Уже выше отцовского дома.
Надо быть современным. И я отталкиваюсь от березы, как от ядовитого дерева.
…Всю ночь в нашей дырявой крыше тоскливо шумел ветер. Я засыпал и вновь просыпался. Утром же наши часы тикали так же четко, умиротворенно, спокойно. Словно после долгой болезни я вышел в загороду, к бане, съел горькую травинку лука.
Флюгер в виде птицы на длинном шесте, поставленный у бани, глядел на Тимониху. Эта птица, вырубленная еще дедком Михаилом, всегда глядела навстречу ветру. А ветер и сегодня был южный, грозовой: за Пичихой опять копились темные облака, и опять небо, там, вдали, глухо ворчало, наливалось дождевой тяжестью.
Мама принесла из лесу корзину сизой крупной черники, поставила самовар, подмела сени свежим березовым веником. А я ушел с Марьей и с ее теткой Афанасьей в поле метать стог. Мы быстро огребли бывшее на валах сено, стаскали на носилках копны. Стожар был сделан Дворцовым еще заранее. Марья окидала вокруг него одну копну, встала на стог, я взял трехрогие деревянные вилы. За Пичихой погромыхивало все громче и настойчивей. Пласты в копнах сначала не нащупывались, и я кусал губы, но женщины тактично делали вид, что не замечают моих неумелых движений. Но вот я приноровился, начал выкидывать сено ловчей и быстрей, обходя стог кругом, беря сено по очереди с каждой копны.
Жара была непомерная. За шировот валилась сенная зудящая труха, пришлось скинуть рубаху и майку. Женщины нахваливали мою работу. Они и в самом деле были довольны, потому что стог со старухой Афанасьей было бы Марье не сметать, а из-за Пичихи шел дождь. Но вдруг, когда Марья только-только начала суживать стог, я почувствовал предательскую дрожь в мускулах. С ужасом оглядел копны: они убыли каждая лишь наполовину. «Все, выдохся. Ненамного же тебя хватило». Марья, кажется, ничего не замечала, хотя ей и приходилось иногда поджидать очередной навильник.
Я сказал, что хочу пить, спустился к речке. Пока пил и поднимался обратно, дрожь в мускулах вроде прошла, но стоило поднять одну ношу, как руки и колени снова ослабли…
Собрал последние силенки, переменил руку. Марье пришлось тоже переменить руку, так как теперь я пошел вокруг стога не по солнышку. Афанасья загребала остатки сена и не видела меня, а Марья, наверно, почувствовала, что я выдыхаюсь. С ненавистью к самому себе, я натужно выбросил большой навильник и вдруг почувствовал, как приходит второе дыхание, как исчезает слабость в коленях.
Стог вырастал, я вновь ощущал силу в руках, не ту, прежнюю, а новую, и теперь было уже обидно, что сено кончалось, что Марья начинала вершинить. Она притопнула предпоследний навильник, мы с Афанасьей обдергали и причесали стог. Я выломал у речки два ивовых прута и связал их вершинами. Марья надела их на стожар и по ним спустилась на землю. Тут же, без конца «спасибуя», побежала на ферму.
Я выкупался в Чистом омуте, смыл пот и сенную труху и, словно рожденный заново, пошел над речкой.
Скоро надо уезжать из Тимонихи. Но пока я здесь, пока я такой же, как все тут, на родной земле, потомок ушкуйников, и жизнь нигде не кончается, а апостольская голова Барова белеет в загороде, и хочется есть, и самозабвенно поет петух. И так хорош этот неоглядный зеленый мир моей родины!
Всюду окрест стояли стога. Там и тут, опустелые, словно подстриженные, зеленели скошенные пустовины, а по ним в живописном и необходимом беспорядке стояли стога. В тех, что были сметаны вчера и сегодня, еще сквозила травяная зелень, а самые первые уже побелели от грозы.
Стога, кругом стога…
И жизнь никогда не кончается, я про себя повторяю эти слова. Прошла по дороге Августа Корзинкина с ягненочком на руках, только что окотившаяся в поле овца бежит за ней, и у овцы еще трясется сзади тесемка последа.
С фермы гонит новую корову Парфений Степанович Лукичев, — значит, выручили из беды, продали корову…
А берегом, низом, идет Серафима, жена Агафонова — моего сверстника, несет на руках новорожденную дочку, проехала с ней полсотни километров на машине и семь километров шла пешком. Сашка, Надька издалека увидели мать, ринулись с криком встречать. Сашка сбегал к матери, бегом пустился обратно, орет от восторга и прыгает го на одной, то на двух ногах.
Моя мать плачет.
— Мама, она тебя догнала, у ней тоже стало пять, — говорю я, и ей не верится, что мы у нее тоже когда-то были такими же.
Гроза идет с той же стороны, откуда идет Серафима. Подул ветер, заворочался гром, хотя половина неба затоплена солнцем.
В Тимонихе стало одним человеком больше. Я радуюсь прибыли, в носоглотке тоже щекочутся слезы: как-то назовут девочку?
Все ладно, все к месту, пусть растет новый, еще безымянный человек. Я постарел за три эти недели, а она только родилась…
Гром бьет прямо в громоотвод.
В старом просторном доме тикают наши часы, и уже не видно в углу мою «Сикстинскую мадонну».
Прожит еще один день.
Пройдут другие дни, кончится сенокос, бабы выдергают лен, комбайн сожнет рожь у Вахрунихи. А завтра я заколочу окошки дома и уеду в Москву. И снова будет сниться то сенокос, то широкий разлив вешней реки, опять послышится дальний окающий голос причетчицы:
Ты послушай-ко, млада-милая,
Что я буду тебе сказывать.
Тебя станут звать, да млада-милая,
Станут звать да за Забыть-реку,
Ты не езди за Забыть-реку,
Ты не пей-ко забытной воды,
Ты забудешь, млада-милая,
Да свою родную сторону.
Москва — это моя Забыть-река…
VI
Прошло десять лет.
…Уж десять лет прошло с тех пор — в много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я, — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо…
У Пушкина есть стихи буквально на все случаи жизни. Но к нему привыкаешь, как к воздуху, еще в раннем детстве и потом долго как бы не замечаешь его. Да и кто замечал чистый целебный воздух до того, пока не дыхнул вонючей и тяжкой горечи? Лишь в зрелые годы приходит осознанное восприятие родного, ничем не заменимого пушкинского слова. И тогда, если ты преодолел собственную самонадеянность, если нашел время вновь спокойно полистать Пушкина, приходят тысячи запоздалых открытий. Ты вдруг начинаешь замечать такие, к примеру, мелочи, что у Пушкина были даже стихи о «красавице, которая нюхала табак», что в сказке о попе и работнике «попенок зовет Балду тятей».
А то вдруг звонко, словно пощечина, прозвучит какое-нибудь случайное пушкинское высказывание, и ты покраснеешь от этой пощечины: «Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим».
Оказывается, ты впервые читаешь и эти строчки:
Дай, Никита, мне одеться,
В митрополии звонят
Да мало ли чего «оказывается» с годами? Того, о чем ты и не подозревал, не только у Пушкина, но и у Толстого, и у Достоевского. Давно прошла мода носить ромбики академических знаков. Но мода на дипломы отнюдь не прошла. Мещанское тщеславие отнюдь не страдает от убогой культуры и поверхностных знаний. Оно вполне удовлетворяется дипломом — этим формальным подтверждением так называемого высшего образования…
Вот и у меня есть теперь этот ромбик. Он лежит в шкафу в коробочке из-под блесен, вместе с рыболовными крючками, лезвиями и монетами. Мне тоже можно гордиться высшим образованием.
Ромбик лежит с крючками с той поры, когда я закончил институт. Тогда, в горячке, я не обратил внимания на одно примечательное обстоятельство: в наших местах я был вторым по счету человеком, закончившим институт. После Толи Мартьянова, сына нашего сельского учителя Николая Ефимовича, женатого на моей сестре Шуре. Он закончил Ленинградский институт инженеров водного транспорта и стал первым во всей нашей округе обладателем диплома. Второй — я. Что же, тоже не плохо, но кто же третий? И я вспоминаю, что третий — Валя Архипов из Вахрунихи, закончивший физико-технический институт в Москве и работающий теперь в каком-то научном учреждении…
С такими размышлениями я беру ведра и иду за водой для последорожного самовара.
В омуте, повторяя мое детство, купаются ребятишки. Голопузые же, они удят окуньков и снова барахтаются в воде. Высокие травы пахнут солнцем и первозданной зеленью. На Вахрунинском берегу резвятся дурашливые мокрогубые телята, везде добрый покой затихающего сенокосного дня.
…и много
переменилось в жизни для меня.
А что же переменилось в жизни Тимонихи? Самое главное, это то, что принято правительственное Постановление о Нечерноземье…
Моя деревня много лет скромно ждала этого события. С чем же она пришла к этой новой поре?
Давай вскипятим самовар. Заварим хорошего индийского чая и поразмышляем, не торопясь. Оглядимся, посмотрим прежде всего вокруг себя.
Во-первых, дом уже не тот, что был десять лет назад, от него осталась всего половина. Задняя часть, стоявшая на столбах, давно отломана со всеми ее хлевами, сенниками и лесенками. Бревна мы испилили мотопилой и топим вот уже много лет. Дров как будто даже не убывает. Каждый раз, когда я беру топор, чтобы расколоть вместо зарядки чурку-другую, меня навещает легкое чувство стыда. Дедко Михаило Григорьевич ехидно глядит на меня из прошлого, трясет белой как лунь бородкой: «Лежни! Вишь, поняли барскую жизнь!»
Разве для того он рубил эти могучие, не поддающиеся гниению дерева? Разве мало кругом в лесу сухостою и сорного лесу, чтобы не ломать и не топить в печках жилые дома? Эта странная мода (употреблять на топливо хозяйственные и жилые строения) пошла, насколько я помню, еще с середины тридцатых годов. Многие обобществленные амбары, а также лесные и полевые сараи для сена оказались тогда лишними, ненужными. Без присмотра их крыши быстро дряхлели, а если крыша течет, то постройка при нашем климате сразу начинает портиться. Зачем же пропадать такому добру? Сараи для сена начали ломать; пилить и топить на овинах, во время сушки снопов. Дурная традиция укоренилась легко: вскоре в ход пошли и сами гумна с овинами, которые так старательно возводились стариками. (Ведь даже в самом захудалом хозяйстве было гумно с овином, без них ты никакой не крестьянин, а зимогор.) Еще до войны в Тимонихе исчезла половина сараев, амбаров и гумен: их частью сожгли, частью использовали для животноводческих построек, частью они сгнили сами. Затем дело дошло до самих домов. Брошенные на произвол судьбы или проданные за бесценок, они безжалостно разламывались и употреблялись на топливо. За последние четыре-пять десятилетий ни одного жилого дома в Тимонихе не было построено. Может, не было плотников? Отнюдь нет, плотники не переводились. В той же Тимонихе за эти годы были построены три скотных двора, две большие конюшни, два телятника и множество вспомогательных животноводческих построек. Жилых же домов не только не строили, но разламывали и оставшиеся. Просто они были никому не нужны. В те годы многие уехали в города и на стройки пятилетки: началась индустриализация страны. Особенно много уезжало холостяков, которые при обычных условиях обзавелись бы семьями и которым в свое время понадобились бы и жилые дома.
Война совсем доконала мою родную деревню[12]. (Я уже говорил, что с войны в Тимониху не вернулось ни одного мужчины, а Тимониха типична для здешних мест.)
Помню, как женщины, дети и старики, голодные и полураздетые, то тут, то там пилили свои же сени, чтобы истопить печь. Не важно, что будет завтра, выжить бы только сегодня. И так ежедневно, много лет подряд, ведь еще и в сорок пятом и сорок шестом голод в наших местах был не меньше, чем в военное время. Тогда для больных, ослабевших, для детей, стариков и женщин дрова были действительно проблемой.
Но проблема ли они сейчас, в наше время? Каждому здравомыслящему понятно, что срубить новый дом в деревне — дело нешуточное. Небольшой одноэтажный дом, построенный колхозом, купил живший до этого в нашем (отцовском) доме Михаил Кошелев. Он решил переехать на центральную усадьбу и купил колхозный дом по его балансовой стоимости, то есть за шесть тысяч рублей. Кошелев залез в такую кабалу, что много лет не может рассчитаться с долгами. В то же время вовсе не худшие дома продаются за бесценок, на дрова, поскольку колхоз их не строил. Так, сельский» Совет (вместо того, чтобы самому содействовать сохранению жилого фонда) заведомо на дрова купил превосходный бывший поповский дом в нашей бригаде.
Как прочно и много строили наши предки! Ведь мы не только целое столетие жили в их домах, но теперь еще и отапливаемся, выходит, тоже за их счет. Вот почему мне стыдно колоть эти ядреные звенящие чурки…
Итак, десяти, нет, почти одиннадцати лет как не бывало. Я боюсь пройти по родной деревне, потому что многих, очень многих не стало за эти годы. Умер Федор Евгеньевич Агафонов и его жена Надежда Васильевна. Не стало и стариков Баровых. Помнится, Василий Михайлович, умерший зимой, говорил, что если уж умирать, то умирать надо летом, поскольку летом народу легче копать могилу. Вместе с Федором Соколовым из Дружинина они подробно высчитывали, сколько надо гвоздей на гроб и нельзя ли оттуда хоть ненадолго сбегать домой.
Не стало и Федора Соколова, как не стало в Вахрунихе Раисы Капитоновны Пудовой. В Лобанихе умерла Марья Цветкова, обладавшая потрясающей художественной силой устной своей речи. Уже никто в нашей волости не скажет так умно, образно и кратко, как она… Наталья Самсонова, последняя кружевница, сказочница и песенница, тоже умерла.
Не стало моего сверстника Василия Дворцова.
Умер и Николай Андреевич Федотов — последний в Тимонихе плотник и лодочник. Ах, не такой еще был и старый Николай Андреевич, еще бы жить да жить. Его надорвала, по-видимому, смерть старшего сына Ивана, который утонул в озере вместе со своим сверстником из Лобанихи, внуком Марьи Цветковой, которая тоже недолго нажила после этой трагедии. Я не могу спокойно вспоминать об этом случае, мне кажется, что это из-за меня их нет в живых…
Помнится, двое ребят пришли ко мне (они только что закончили восьмой класс). Иван, стесняясь и краснея, долго не мог начать разговор. Я наконец сообразил, что им что-то нужно от меня, и прямо спросил, что у них за просьба.
Просьба же была несколько странной, во всяком случае для меня. Они просили помочь достать паспорт, чтобы уехать из деревни. Я спросил Ивана, куда он хочет уехать. Он сказал, что все равно куда, лишь бы получить паспорт. Он, волнуясь и горячась, начал доказывать, что он нисколько не хуже тех городских парней, кому торжественно вручают паспорта во время шестнадцатилетия. Я был согласен с ним, но ничего не пообещал. Что я мог сделать? Как можно было помочь им? Они понуро ушли от меня, я вскоре уехал в Вологду, а когда через несколько недель возвращался в Тимониху, то еще в Харовске услышал жуткую весть. Иван утонул в озере, спасая своего товарища. Вода была настолько холодна, что они, выпав из узкой долбленки, видимо, замерзли, не смогли выплыть. Их нашли метрах в двухстах от берега, Иван и мертвый судорожно сжимал нос перевернутой долбленки. Видимо, толкал ее вперед, когда спасал более слабого товарища. Тот лежал поперек днища. Нет теперь в деревне не только Ивана, но и Васи Дворцова, моего сверстника, с которым играли когда-то в рюхи и бабки.
Он погиб, попав зимой под тракторные сани, похоронен у нашей Никольской церкви.
Церковь все так же белеет на зеленом бугре. Когда-то в ней была начальная школа, я ж ходил сюда в первый класс. Нас было так много тогда! Теперь зимний придел изломан, сломана и высокая колокольня. Школа находится в деревне Алферовской, напротив, и учится в ней всего шесть маленьких мальчиков. Грохочущий ДТ-54 зачем-то въезжает в церковь. Из озорства, что ли? А может быть, там склад какой? Пока я поднимаюсь на бугор, трактор ушел. Никакого склада в церкви не было. Гулкий храм, с вывороченными балками, с метровыми стенами, встречает меня отрешенной тишиной.
Белые когда-то стены облупились. И с высоты кое-где глядят на меня загадочные, едва угадываемые лики. Кто же писал эти фрески? Кто возводил эти мощные стены, выводил под небо широкий купол, что и как думали эти строители?
Рядом — зеленое, обнесенное заборчиком кладбище. Наверное, надо почтить память умерших. Вот где-то здесь лежит бабка Фоминишна. Бабка Наталья, Ермошиха, божатка Евдоша… Кладбище-то, по сути дела, женское, здесь почти нет моих предков-мужчин, о чем я уже писал в какой-то из своих книг.
Я долго сижу на могиле Васи Дворцова, смотрю на синее озеро, на эти родимые реденькие дома, бани и изгороди. Они поглощают горечь моих печальных встреч, я возвращаюсь домой и, не зная что делать, иду на Лесное озеро. Поле до самых болотистых подозерок цветет синим, желтым, розовым и белым. Солнце шпарит немилосердно, и в воздухе стоит гуд миллиона насекомых. В чистом омуте купается пожилая супружеская чета, они оба голые, стыдиться им некого. По очереди, старательно трут спины друг дружке, окунаются, смывая с себя сенокосный пот, и оводы, наверно, гудят над ними. Кто это? Ладно, узнаю потом, когда оденутся.
В болоте оводов и мух еще больше. Запах влажной растительности до того силен, что кажется почти осязаемым. Все растет, прет из земли сломя голову.
Выхожу к реке, к зимнему выезду. Это сюда Фауст Степанович Цветков, купивший в Тимонихе дом старика Барова, выгоняет лодку. Вчера он рассказывал мне, где спрятано весло, где висят мережки. Осиновая долбленая лодка, которая погубила ребят, еле выдерживает одного человека. Она вертится, идет не туда, я долго приноравливаюсь к ней, пока она не начинает слушаться. Речка здесь узкая, особенно летом, вся завалена упавшими деревьями, забита тычами, перегорожена заездками, и ехать очень трудно. Оводы шпарят без пощады, мухи лезут в рот, и в уши, и в нос. Это меня, рыбака. А каково же сейчас коровам и лошадям на поле, в лесу? Уму непостижимо, сколько у нас этой кровожадной твари! Оводы желтые, полосатые, чуть не с воробьишку, укус их подобен уколу для прививки. Оводы поменьше, почти как пчелиные трутни, некоторые из них совсем зеленые от цветочной пыли — только что родились, — донимают своей многочисленностью и жалят тоже до крови. Тучами летают слепни, мелкие серые — третий сорт, как говаривал Аркадий Щеглев. Комарье всех сортов гудит и ночью, и днем. Лесные и полевые мухи — эти кровь не сосут, зато лезут, особенно потному человеку, прямо в глаза, назойливые и неутомимые. Мошка, мелкая, с булавочную головку, с серыми крохотными крылышками, га больше по ночам сосет кровь, но от нее тело только зудит, боли не ощущается. Наконец, клещи, разносчики энцефалита, по-нашему — кукушкины вошки. И все лезут, все хотят жрать, и некуда от них деться, особенно коровам и лошадям.
Я со злобой бью по ноге. В руке целая горсть оводов, ладонь в крови, один все же успел напиться, но тут же налетает еще больше. Черт, сколько этих заездков, ехать быстрее нельзя. Заездок — это самый древний и примитивный способ рыболовства. В узком месте река перегораживается кольями и досками, в окно ставится верша, и рыбе идти некуда, кроме этой верши. Речка течет из большого Лесного в малое озеро, озера эти разные по происхождению и глубине. В Лесном озере дно илистое, пятиметровая жердь легко уходит в этот ил. Когда зимой намерзает слой льда и доходит до самого дна, рыба задыхается, кидается в речку, чтобы пройти в то, более глубокое озеро, а тут ее и хватают за жабры. И вот периодически рыба в Лесном озере гибнет, нынешняя зима именно такая. Фауст Степанович Цветков рассказывал, что из-за этих заездков рыба не вышла из озера и вся подохла, на лывах валялись щуки, как поленья, хоть лопатой греби, многие тонны дохлых окуней и сорог склевали птицы.
Однако озеро очень рыбное, пройдет два-три года, и рыба опять расплодится, уже сейчас кишмя кишат в устье тысячи юрких мальков.
Я выезжаю на середину озера и наконец вижу, как редеет стая кровососов-оводов. Здесь на воде прохладнее, дышится легче, кругом одна вода. Выкидываю две мережки, стучу веслом. Десятка два хороших окуней цепляются в ячейках, а мне и не надо больше, еду в Бычьянский берег. Вдалеке звучно ныряют в воду гагары, озеро нестерпимо блестит на солнышке. Оно то золотисто-стальное, то густо-синее, то почти белое, в зависимости от силы ветерка. Вон там, около глуби, играет большая ятва сороги: рыба идет почти поверху и вода над ней не рябая. На середине озера, сколько ни греби, все кажется, что не двигаешься с места. Но берег все же подвигается, вот уже видать высокие хвощи — наступающие на глубь разведчики суши. Озеро быстро зарастает. Сначала идут хвощи, вслед за ними ряска и мох, по мху трава и лыва заволакивает озеро. Внизу под лывой еще гуляют рыбы, а вверху уже растет ивняк и вьют гнезда голенастые журавли. Северный берег интересен тем, что там твердое дно, вода подмывает сосны, ели, подсад жимолости и вереска. Эти обнаженные и высохшие корни — зрелище удивительное. Как будто какой-то лесной скульптор-волшебник ходил по этим берегам и творил свои нездешние образы. Фантазия его была свободна и не ограничивалась ничем, он делал эти скульптуры легко и непринужденно, словно из озорства. Ну и наделал не поймешь чего: уродливо-непонятных птиц-змей, таинственных, каких-то деформированных балерин, спортсменов, зверей. Везде абстрактные заготовки и смещенные, разъятые и перемешанные детали каких-то удивительных, но не законченных образов. Я вырезаю с десяток этих причудливых корней и под отрешенные шлепки воды о лодку долго кручу их и переставляю, стараясь уловить смысл, но образы ускользают, и я бросаю корни в корму…
Кругом остро блестит вода. Тихо, жарко. Лодка крадется вдоль берега. Помнится, здесь, в лесу, между бронзовых стволов болотных сосенок я видел сказочную избушку, срубленную покойным Николаем Андреевичем. Двухскатная крыша, окошечко, углы и мох в пазах — все было настоящее и крохотное, точь-в-точь как в сказке. Сейчас ее нет здесь. Бревна по воде сплавили в деревню. Но в этом болоте, среди бронзовых сосенок все как-то по-прежнему сказочно. Кажется, что сейчас выйдет ко мне согбенная баба-яга, прошамкает заклинанья, и лес оживет и расступится: ухнет и захохочет кашлюн-водяной, голоса болотных кикимор заглушат его кашель, запоет в воздухе чья-то стрела либо тяжко протопает белый богатырский конь.
Но все тихо, только глухо рокочут верхи сосен. Вокруг синеет голубика, пеньки слезятся смолой.
И снова в душе роятся воспоминания, и никуда не уйти мне от самого себя, никакая природа не заглушит тревогу, и, наверное, природа вообще не глушит тревогу, а только углубляет и расширяет в сердце область этой тревоги, этой неудовлетворенности.
Здесь в лесу опять так явственна горечь моих встреч с родиной, так ярки всплывшие в памяти образы, так щемящи воспоминания.
В детстве мы срубили с Доськой Плетневым почти такую же избушку, какая была здесь. Она стояла в поскотине, за Вахрунихой, где Доська пас коров, зарабатывая свой недетский хлеб.
Ах, Доська, Доська…
Ты всегда был жестче меня, суровее, что ли, всегда я завидовал тебе, всегда не хватало мне твоей беззаботности и веселого недетского мужества. Помнишь, как мы пилили твою клетину? Изба у вас была громадная, с широкими лавками и полавошником. На стенах ничего не было, да и во всей избе — ничего не было, был один котелок да две ложки. Помню, моя мать отдала тебе мою холщовую сумку, чтобы ходить в школу. В сумке ты носил задачник и хрестоматию, которая начиналась со стихов о купающемся пионерском отряде.
Люди говорят:
Купается отряд…
Но сумка эта служила тебе больше не для книжек… Твой брат Панко был ленивей тебя, он редко ходил за милостыней, и ваша мать Вера, может, пожила бы подольше, если б он тоже ходил по деревням. Я помню, как она умерла от голода. Это было, кажется, еще в сорок втором. В вашей избе разломали перегородку и из этих досок сделали ей гроб. Панко уехал в ремесленное. Ты пас летом коров, а зимой жил у Дворцовых. Коров ты пас удивительно. Я дивился тому, как ты, приложив ухо к земле, мог определить, в какую сторону ушло стадо. Еще я помню, как зимой, в школе, ты сочинил стихи про Граньку Короткову. Гранька унесла в подоле из гумна несколько фунтов непровеянного зерна, и когда ее поймал председатель, удавилась от стыда. Дело было в какой-то праздник, в стихах говорилось сперва об этом празднике. Но я запомнил только две твои последние строчки:
…Но вот беда случилась,
И Гранька задавилась.
Ты декламировал эти стихи в классе, а мы, помню, смеялись, пока не пришел учитель Николай Ефимович.
Тебя отправили в детдом, но ты убежал обратно в Тимониху и вновь подрядился пасти коров. Помнишь, как мы втроем с Васькой Агафоновым поймали глухаря? Глухарь подпарил крылья, летал плохо, и мы заарканили его в Рямбе. Мы с Агафоновым по-рыцарски уступили глухаря тебе, но в деревне он куда-то исчез с повети, где мы его спрятали. А помнишь ли ты, как здорово ты плясал под мою игру? Частушек ты знал бездну, с картинками и без картинок. А как воровали и пекли колхозную картошку? А наши костры под Лобанихой, а пойманный филин, которого мы потчевали капустой?
Доська, Доська… Я много лет искал тебя и никак не мог найти. Писал в Ленинград, в Архангельск — нигде тебя не было. Но вот прошлым летом я наконец заполучил твой адрес в Ленинграде. Тотчас же пошел к тебе, нашел твою дверь. Но дверь оказалась запертой, газеты за несколько дней торчали из почтового ящика. Бабки, сидевшие во дворе, обещали передать тебе мою записку. Я уехал домой в Вологду. Я долго ждал ответ на мою записку, но, может, бабки не передали ее тебе? Нынче зимой мне сообщили, что ты умер от рака.
…Лес, словно бы недовольный, шумит надо мной. Синеет небо, блестит озеро, и камыши шелестят в устье. Виденья военной поры мелькают перед моими глазами, виденья моего детства. Вот мы, ребятишки, сидим в розовом разливе лугов и щиплем клеверные маковки. Всего обиднее было то, что нащиплешь корзину, умнешь, а когда мать высушит их и истолчет в ступе, то получалась всего пригоршня коричневой муки. Ели и мох, и репейники, и толченую солому. Но клеверная мука была самая лучшая, лепешки хоть и не держались во ставу, зато не так обдирали горло.
…То ли звон в ушах, то ли и впрямь поют скрипучие зимние снега? Вспоминается собрание в конторе, где бабы слушают уполномоченных по хлебу, по займу, по лесу. С опухшими толстыми ногами, то с хохотом, то со слезами решают дела, ругаются бабы, а утром идут молотить зерно. Те, что похитрее, надевали валенки с широкими голенищами, подшивали к передникам внутренние карманы. Весна приходила… Лошади, на которых раньше пахали, сдохли, некоторые съедены, и бабы сами впряглись в оглобли. Двенадцать баб на веревках без оглобель волокут плуг, тринадцатая идет за плугом. А ночью, сложив в узелок барахлишко, уходили менять его в более хлебные места. Смех, слезы. Одна променяла атласовку за простоквашу. Другая выменяла пол-литра щей и несет эти щи в бутылке домой» ребятишкам. А дома ворота не закрываются, ползут и ползут нищие. Целыми семьями, в одиночку, от дома к дому, дальние и свои, русские и цыгане, калеки и просто полуживые от голода, дети и старики. Цыганка раскидывала богатые карты в какой-нибудь теплой избе, и бабы шли туда со всех деревень, несли последнюю сметану, выходили то радостные, то падали у крыльца без чувств. По вече-' рам нищие рассказывали о чудесах. В какой-то деревне было знамение. Там-то и там-то провалилась под землю изба с игрищем…
Но больше всего запомнился мне нищий-пацаненок безродный Витька. Он весело пел вечером у Дворцовых:
Ой, конь вороной,
Белые копыта,
Когда кончится война,
Поедим досыта.
Витька жил в Тимонихе часто, его любили за серые веселые глаза, за сказки и частушки. Он не хотел Христа ради есть наши клеверные лепешки. По вечерам, нащепав ворох еловой трескучей лучины, бабы садились прясть, старики дергали мох из пазов, курили и слушали Витьку. Он и сплясать мог не хуже Доськи Плетнева. Усевшись на пол, сложив ноги калачом, Витька смешил людей, глотал горячие угли, но всегда знал меру и перемежал свой концерт сказками и бывальщинками:
«Жили два брата Пестерь да Долгорожий. У Пестеря была рубаха, у Долгорожего портки. Сидят на печке, ходить было некуда. Вдруг у ворот стук. Люди кричат: Пестерь и Долгорожий, отворите! Долгорожий говорит: поди, Пестерь, отвори, у тебя рубаха, а у меня нету. Нет, ты, Долгорожий, поди, у тебя портки есть, а у меня порток нету. Ни один не слез с печи. А у них изба горела, так оба и погибли».
Витаху укладывали спать куда-нибудь на полатях, а утром он опять уходил. Куда — неизвестно…
Солнце скатилось в сосновые кроны, и лес горит бесшумным пожаром, озеро стихло.
Мне вспоминаются и те далекие дни, когда стоял сухой и чуть свежий август, когда ржаные суслоны, каждый выше любого мужика, сотнями обступали деревню. Было это перед самой войной, народу дома жило еще много, обиды коллективизации затянуло временем, и многие мужики, хватив неуютной барачной жизни, воротились к родной земле.
Я знаю, тогда было настоящее счастье, пусть непрочное, обрубленное, но счастье. Наплевать на все, лишь бы стояли суслоны, лишь бы тек горячий пот и собиралась разноголосая трудовая артель, лишь бы и ты был на людях, в этой артели, и чтобы пахло везде восковым зерном и чтоб телеги скрипели, груженные золотыми снопами!
Это было последнее счастливое лето древней Тимонихи. Все взрослые е утра до вечера трудились в поле, старухи нянчили молочных детей, а ребятишки постарше возили снопы, грызли зоревую морковку, жгли костры и кидались кепками. Я помню теплую сухую землю, колючую от ржаной стерни. Она была широка и ласкова, от ее дыхания плавали в воздухе тончайшие ниточки паутины. Возы со снопами ковчегами плыли к гумну, где шумела молотилка, за возами бежали потешные жеребята, и кобылы на ходу с рокочущим ржаньем оглядывались на них. Воз со снопами с напряженной поспешностью вкатывался в ворота, и горький позор ездоку, который задел осью за косяк и сломал чеку! Снопы в бешеном темпе рядами складывались на перевал, подводу в галоп гнали за новыми снопами, а молотилка захлебывалась зерном. Разъяренный работой бригадир-подавальщик беспрестанно орал: «Давай! Давай!» Он совал и совал в барабан распотрошенные снопы, бабы не успевали относить солому и сгребать вороха, хлебная пыль клубилась в гумне, все это сдабривалось бабьим визгом, басистым мужским хохотом, веселой ругней, шуточками.
И вдруг по окрику бригадира привод останавливался. Затихал гул барабана, и последние зерна стукались в молотилке. Погонщики бросали лошадям по толстому овсяному снопу, мужики шли курить на лужок, бабы и девки трясли платки и садились в солому, но ненадолго. Тут же парни и мужики наскакивали сзади и мяли визжащую половину рода человеческого, зато и женщинам в руки иному здоровенному верзиле попадаться было нельзя. Свалят, сомнут, под общий хохот сдерут штаны, насыплют мякины.
И снова шумит молотилка. Снова крики погонщиков, скрип одрецов, гул барабана, шорох зерна и все более учащающийся, в чем-то языческий, первобытный, самозабвенный голос: «Давай! Давай!»
А мы, ребятишки, весь день потешались в громадных скирдах соломы, прыгали с гуменной крыши, делали в скирдах жуткие лабиринты соломенных нор, и взрослые относились к нам как к равным. И даже Доська Плетнев был в ту осень счастливым и сытым…
Куда все девалось?
Я выехал к зимнему выезду, сложил в корзину окуней и долго, устало шел до деревни.
VII
Древние новгородцы больше всего на свете любили вольную волю. Еще задолго до того, как потух звон вечевого колокола и северная республика склонила перед Москвой свои колена, они начали осваивать обширные и богатые земли Севера. Но ростовцы и суздальцы тоже не терпели обид — ни своих, ни чужих. В страшные и позорные времена усобиц, махнув рукой на дикость кочевников, а заодно и на строптивость своих вконец перессорившихся князей, многие тоже устремлялись на Север. Наточив топоры, тесали брюхатые ладьи, бросали без жалости дымные салотопки и кузни. Песни и крики ватаг будили медвежьи леса, оглашали плесы великих северных рек. Веселые бородачи рубили на берегах бревенчатые станки, оседали, жгли подсеки, рыбачили, сеяли хлеб, курили смолу и били зверя. А самые забубённые головы плыли все дальше и дальше…
У них не было даже фамилий, одни прозвища: Бессоня, Петуня, Дейко, Суетко, Дружина, Пинай, Малюта, Гостюня, Поздей, Кручина, Баженко, Первуня, Надейко, Останя, Перша, Завьял, Насонко, Девятко, Неустройко с сыном Озорнячком, Мина, Поспелко, Жданко, Богдан, Неупокой, Корепан, Нестерко.
Север, безбрежный, бескрайний, шумел голубыми лесами, манил, будоражил глубинной своей тревогой. Ладьи все плыли и плыли, оставляя за собой седые, в полнеба, дымы. С такой же неспешной уверенностью плыли над здешней землей века, и в необъятных лесах роились деревни. Сотни, тысячи деревень. Правда, их быстро прибирали к рукам боярские дети и царские вояки, зачастую иноземного происхождения: бедные выходцы из соседних государств, изгнанники и проштрафившиеся у себя на родине авантюристы.
Давно когда-то во время студенческой пирушки пьяный хлыщ читал нам как-то свои сатирические стихи. В деревне он век не бывал, но в стихах рьяно обличал индивидуализм крестьянина, его приверженность к приусадебному участку. Я спросил, сколько соток земли у этого индивидуалиста и сколько дают на трудодень в колхозе. Тогда же на семинаре один бодрый поэт, у которого я учился уму-разуму, весьма прозрачно намекнул на мое «кулацкое мировоззрение». О том, что я не кулак, пришлось доказывать не только словами. Я долго и горько думал о случившемся. Может быть, я и в самом деле кулак»? А если кулак, то что такое кулак? И вот, позднее, встретившись с матерью и бабкой Прасковьей, ее теткой, я, как заправский следователь, начал копаться в своей родословной по отцовской линии. После многих экскурсов в темную глубину времени ясно обрисовалось мое родословное древо…
Примерно в конце семнадцатого века в Тимонихе жил крестьянин Петр. Надо думать, в детстве он еще захватил «смутное время» и разор наших деревень отрядами пана Песоцкого в 1612 году. То, что Тимониха существовала уже 65в шестнадцатом веке, — несомненно, но с какого времени — неизвестно. О своем предке Петре я не знал ничего. Петр и Петр, даже без фамилии, поскольку фамилии тогда были не нужны. А вот об Иване сыне Петрове уже известно больше, хотя я так и не смог установить, крепостным он был или черносошным.
«Вологодские Губернские ведомости» в 1737 году сообщают: «…Церковь Николая Чудотворца что на Сохте. У попа Павла Александрова в девяти деревнях… обретается 226 человек. Поместья Михаила Александровича Протасьева деревни Лобанихи 40 человек, деревни Тимонихи 51 человек, деревни Гриденской 11 человек». Далее сообщалось, сколько крестьян в поместьях Михаила Бахметова (деревни Вахруниха и Гриденская), Федора Малечкина (деревня Пичиха), Ивана Никитина и Петра Яковлева Самариных (деревни Алферовская и Помазовская). В Сохотской волости числилось 9 священнослужителей, «крестьян причастившихся 138, крестьян не причастившихся 149». Непонятно, что это были за поместья и почему жители одной деревни могли принадлежать разным поместьям. Вероятно, это шло еще от начала семнадцатого века, когда зачастую одна деревня принадлежала по жребью двум поместным владельцам. По-видимому, в той же деревне могли жить и черносошные крестьяне. О поместном владельце Протасьеве, сколько я ни допытывался, никто в Тимонихе ничего не знал и не помнил. Что за Протасьев? Почему Тимониха числилась в его поместье?
Крестьянин Иван Петров дал начало моей фамилии. У него было три сына: Василий Иванович, Лаврентий Иванович и Савелий Иванович — все Петровы. У Василия Ивановича родился сын Мишка по прозвищу Пилигрим, дочь Сашка-Васиха и Марютка. У Савелия был один сын — Степан, у Лаврентия же Ивановича дочь Наталья и сын Федор Лаврентьевич, то есть мой дед. Лаврентий Иванович — прадед — имел черную избу, срубленную из толстых в два обхвата бревен… Моя мать хорошо помнит ее. Широкие, чуть не в аршин, тесаные лавки опоясывали стены, глинобитная печь дымила прямо в потолок, дым выпускали в большое отверстие в стене, называвшееся челисником[13]. У самой избы стоял колодец, в котором уже я, чтобы не бегать на речку, испытывал удочки на грузило. К избе был пристроен большой хлев. Лаврентий Иванович имел какой-то надел земли, лошадь и корову, потому что не иметь всего этого было нельзя — уж пусть простит эту вольность прадеду тот, кто обвинил меня в кулацкой идеологии.
Все наши мужики были хорошими плотниками. Считалось великим позором, если ты не умеешь рубить угол в лапу и в коровку, делать дровни, насаживать топорища, гнуть черемуховые дуги и т. д. Это мастерство пригодилось русским и нерусским промышленникам: мой дед Федор Лаврентьевич еще мальчишкой ходил «в работу», плотничал, чтобы заплатить хоть часть податей, завести сапоги, купить косы и серпы, сатину на ворот к рубахе. Потому что и в более справных семьях рубахи шили холщовые, только передок, что на виду, вшивался сатиновый. Сапоги же многие носили только по праздникам. И то, если весной шли в церковь, то топали босиком, несли сапоги на плече и надевали их лишь у церковной ограды.
Федор Лаврентьевич, женившись на Александре Фоминишне — моей бабке, наточил топор, долото, сложил в мешок сухари и пешком ушел строить Северную дорогу. Фоминишна осталась одна с двумя детьми, в том числе с моим будущим отцом. Она одна пахала надел, одна рубила лес, доила корову, косила траву, молотила — всего не перескажешь. (Я хорошо помню бабушку Фоминишну, она умерла во время войны.) Моего деда Федора Лаврентьевича убили грабители на строительстве железной дороги в 1905 году, когда моему отцу было год с небольшим. Отец, Иван Федорович Петров, начал свою карьеру с того, что сменил фамилию. Была и такая мода. За светлые волосы его прозвали зайцем. Заяц белый, белов, Ванька Фоминишнин, Белов. Так его называли в деревне. У Фоминишны здоровье было железное, даже при белых мухах бегала босиком. Будучи вдовою, вырастила-таки троих деток. Ваньку Белова так и записали в приходской школе, — не Петров, а Белов. Он с великим трудом проходил в школу три весны, надо было пахать и сеять. Годам к тринадцати научился владеть топором и тоже частенько ходил «в работу», то есть бурлачить. Молодым парнем он начал рубить дом. Потом они с матерью дорубили дом и срубили еще амбар и баню. Потолок, окна и пол летней избы доделывали уже мы со старшим братом Юрием, но так и не доделали, разъехались… Мать продала дом Наталье Самсоновой за 30 рублей новыми.
Отец женился в двадцать седьмом, когда вместе с бабкой они только что поставили зимнюю избу заместо дымной клетины Лаврентия. А уже в двадцать девятом вступил в колхоз. Тимонихинцы в одну кучу свалили хомуты, куриц, вожжи, ярушек, супони, одни лишь коты остались в частном пользовании. Это было нелепо, смех стоял на всю волость, перемежаясь с мужицкими матюгами и бабьим ревом. Но что было, то было, из песни слова не выкинешь.
Фоминишна отдала в колхоз корову, лошадь Карюху, хомут, дровни, седелку, дугу и шлею. В нашем хлеву сделали четверы ясли (по количеству углов) и добавили еще трех колхозных коров. Фоминишна ходила доить коров, но не в свой хлев, а в чужой, в другую деревню. В свою очередь, из другой деревни со своими ведрами приходила в наш хлев другая обряжуха…
Когда вышла статья Сталина «Головокружение от успехов», колхоз распался, кур, овец, коров и лошадей начали хватать и тащить по домам. Было и еще много смешных и трагических эпизодов в жизни Тимонихи. Когда-нибудь я опишу их подробно. Смех смехом, а годы шли. Коровы доились, цвела рожь, рождались ребятишки, играли по праздникам гармони, а по будням люди трудились самозабвенно.
Однако нужда, как и раньше, гоняла моего отца с топором на заработки. Мы его не ждали, рождались по очереди, и ему приходилось самосильно лупить топором, рубить бараки для строителей, зарабатывать нам на ситчик и на налог государству.
Проработав месяца три где-нибудь на Судострое, в Соломбале, в Москве или в Печоре, отец вновь приезжал в колхоз, поскольку не мог долго без родины.
Однажды весной он твердо решил никуда больше не ездить. Бригадир закрепил за ним на время сева хорошую крепкую лошадь. Отец радовался этой лошади, но перед самым выездом в поле ему нарочно, назло, дали какого-то одра. Отец выехал в поле, попробовал пахать, но пахать было нельзя, и он напился. Один еще холостяцкий его дружок, дорвавшийся до власти, завидуя отцовской независимости, кричал:
— Ты, Заяц, подожди, мы сдерем с тебя пыжиковую-то шапку!
Но ведь у Полярного круга, где отец плотничал, пыжиковая шапка вовсе не была роскошью в те времена!
Отец опять уехал. Уехал только из-за того, что на него кричали, потому что не любил, когда на него кричали. Между тем в Тимонихе старые хомуты износились, а новых почти не делали. С часу на час ждали железных гнедух и обещанной мировой революции. Железные же лошади рождались туго: лишь в тридцать девятом году я бегал глядеть первый колесник, пришедший молотить в Пичиху. Примерно около этого времени отец вновь приехал домой, работал бригадиром. Я помню, как, вернувшись как-то с улицы, жевал горбушку. Пришел какой-то дядька и спросил, дома ли отец.
— Он на дворе, кожу делает, — простодушно сказал я. И вдруг Юрка, старший брат, повел меня в куть и дал мне сильную тюму в бок. Я ревел не от боли, а от обиды, не зная, за что была дана эта «тюма». Уже потом узнал, что за длинный язык. Нас к тому времени было четверо, не считая взрослых. Имелась корова и теленок. Чтобы сшить восемь пар сапог, нужен был не один теленок, а по крайней мере четыре. Теленка отец зарезал, а шкуру тайком выделывал на сапоги. Шкуры, даже овечьи, в ту пору надо было все без исключения сдавать государству, их реквизировали. Я помню и сейчас, как мы носили сапоги по очереди. Но выделанная отцом кожа исчезла из предбанника. Ее унес тот же упомянутый тип. Он тайно унес эту кожу и присвоил ее. Какое странное сочетание! Одно и то же лицо порой владело и хапающей и карающей рукою. Обычное воровство он с полной искренностью считал исполнением законности. Вскоре отец снова решил уехать, но поднялась война. (Помнится, после ранения он приезжал домой на несколько дней, и тогда, мальчишкой, я впервые услышал от него о «Тихом Доне», который он прочел в госпитале, и о «Теркине», который печатался тогда в военной газете.)
Он метался между городом и деревней всю жизнь, пока не сложил голову на Духовщине в сентябре сорок третьего. Вернулся-таки к земле, не к родной вологодской, а к смоленской (одна стать!), пусть будет она ему лебяжьим пухом. Речь не о том. До самой великой войны он жил, раздираемый противоречивыми чувствами. Из деревни бежал в город, из города тянуло обратно. Ни там, ни тут не был хозяином собственной судьбы, потому, наверно, и пил водочку. Он плотничал в Сокольниках, когда в голодный тридцать шестой в нему в Москву приехала моя мать. По воскресеньям они ходили по громадному парку в Сокольниках, словно по родимой поскотине. Отец все говорил, что увезет нас всех жить в Москву.
Фашистская пуля поставила черную точку на всех отцовских противоречиях, и теперь мне приходится расхлебывать эти противоречия. Смогу ли, хватит ли у меня сил?
Об этом я думаю у своей березы. Она пока еще зелена и живет, как и мое родословное древо. Но дерево живет, пока у него есть корни. А корни моего родословного дерева подрублены, они ушли на шпалы железной дороги, сгорели в жестоком военном костре, и я теперь не крестьянин, как не крестьяне мои братья и племянники.
Вспомнилось, как после семилетней школы меня неожиданно сделали счетоводом. До сих пор почему-то краснеют уши, когда вспоминаю это время, эту контору, оклеенную плакатами.
Дело было в том, что прежний счетовод Саша Рябков уехал в Архангельск, ставить на эту «должность» было некого, и жребий пал на меня. Мне было пятнадцать лет, образование семь классов, и посему сделали меня счетоводом. Меня распирала гордость, впервые в жизни в сердце шевельнулся ядовитый червяк тщеславия. Начальство, как же!
Вся колхозная бухгалтерия была еще до меня безнадежно запутана. Я день за днем запутывал ее еще больше. Было приятно чувствовать себя начальством, но душу воротило от скучных лицевых счетов, ведомостей и квитанций.
Помню, Саша Рябков перед отъездом сдал мне штамп, ключ от шкапа, и весь вечер на игрище не сходил с пола, плясал под мою игру и пел:
Не ходи, машина, к лесу,
Не расстраивай меня.
Без тебя, машина, знаю,
Что чужая сторона.
«Машина» увезла его в Архангельск, а я остался. Особенно скучно было днем, когда все люди были на работе. Хозяйка, бобылка Вера, протопив печь, уходила в поле. Шуршали тараканы, в голове звенело от угара. Куры за тесовой перегородкой клевали хозяйскую простоквашу… Вместо того чтобы сводить дебет с кредитом, я писал какие-то стихи, чертил схемы ветряков и буеров, изводил колхозную бумагу. Вытирал из окурков махорку и учился курить… Приходил председатель, я чистосердечно подмахивал фальшивые документы, мне казалось тогда, что в мире не существует обмана. Естественным казалось и то, что за Центнер сданного ячменя или ржи Государственный банк переводил на текущий счет колхоза по 70–90 копеек.
Все бабы были в долгу у колхоза, приходили просить зерна, и мы выписывали им от полутора фунтов до пуда, смотря по обстоятельствам. Это был сорок девятый год — первый год моей юности. Я тогда искренне верил в мудрость плаката, висевшего на стене: «Уборка дело сезонное, и она не любит ждать. Убрал вовремя — выиграл, опоздал — проиграл». Странно, земледельцев с тысячелетним стажем учили тому, что «уборка дело сезонное».
Меня все время куда-то тянуло.
Однажды, увидав в газете объявление о приеме в ФЗО, я написал заявление, адресованное общему собранию колхоза. Многие были против, но проголосовали, к моей великой радости, «за». Контора опять осталась без начальства…
В Пичихе я брожу по тому месту, где она стояла, и думаю, почему бабы на собраниях в общем-то легко отпускали нас в города. Тужат, охают, кричат, а голосуют все-таки «за». Отпустили они и меня, а вот сын Николая Андреевича Иван так и погиб, не повидав белого света. Вновь, с горечью вспоминая последнего Ивана Тимонихи, я думаю об одной из причин так называемого сельского комплекса неполноценности. А существует ли вообще такой? Нынче модно болтать о комплексах. Но я сам испытал когда-то это нелепое чувство стыда за себя (с какой бы, кажется, стати?), эту неуверенность, замкнутость. Приехав впервые в районный центр, я, помнится, не знал, куда ступить, что сделать вначале, что после.
Для того чтобы получить паспорт, кроме справки по форме № 10, нужны были и «метрики», то есть свидетельство о рождении. В наших местах детей колхозников в тридцатые годы частенько вообще не регистрировали, юридически я как бы и не существовал. Когда я достиг того возраста, что мог делать подростковые работы, меня записали в колхозный отцовский лицевой счет, где велся учет заработанных нашей семьей трудодней. Только год рождения указали ошибочно, не 1932, а 1933-й. Месяц и день рождения я придумал себе сам, 23 октября, поскольку мама и бабка Ермошиха сказали, что я родился то ли за неделю до покрова, то ли неделей позже. Такую справку из колхоза я и представил в загс Харовского района Вологодской области. Дама, сидевшая за барьером, факту моего рождения не поверила и отправила меня обратно домой, но я был настойчив и пришел снова. Тогда она все-таки сделала запрос в Вологду в областной архив. Но наша Никольская церковь к тому времени, когда я родился, не действовала (меня крестил подпольно какой-то странствующий священник), потому в приходской книге метрической записи о моем рождении не существовало. Дама обозвала меня колхозником и отправила опять домой (65 километров). Так началась моя эпопея с метриками. Но хроническую глупость просвещенных мещан, употребляющих слова «колхозник» и «деревня» лишь в ироническом смысле, я замечал и в шестидесятых годах, встречается она и теперь. Прибавим к этому, что многие родители твердят сельскому подростку: «Учись, а то будешь, как мы, всю жизнь навоз возить!» Припомним заодно и то, что в школах, в кино и по радио многие годы говорили больше о летчиках и геологах, чем о слесарях и доярках, да прибавим сюда традиционную северную крестьянскую стеснительность. И тогда вовсе неудивительным покажется существование упомянутого мною сельского комплекса неполноценности.
А кто не стремится избавиться от комплексов? Иван, который просил меня помочь уехать из Тимонихи, может, никуда бы и не поехал, а его младший брат Саша вернулся бы из армии домой, если б… Если б в деревнях так же торжественно вручали паспорта при исполнении шестнадцатилетия, как это делается в городах.
Мне вспоминаются курьезные случаи моей работы в комсомоле в городе Грязовце: девушка-колхозница, чтобы уехать к любимому человеку, выходит замуж за другого, уезжает из колхоза и разводится. Как отнесся к такому делу тот, первый, — неизвестно. Хорошо помню одного парня, который совершил хулиганство и был недоволен, что, взяв на поруки, мы уберегли его от тюрьмы. Он говорил: «Я бы год-два отсидел, мне бы паспорт дали, ехай куда хочу». Не удалось, до суда дело довести не позволили…
Мы почему-то в те годы забывали, что паспорт, воспетый В. Маяковским, — это не только документ, дающий право передвижения. Это еще и документ, где фиксируется подлинность национальности, даты рождения, имени и фамилии, подлинность места жительства. Чем он хуже, вологодский колхозник, своего же родного брата, который живет в Вологде?
VIII
Война обошлась вологодской земле слишком дорого. Можно насчитать сотни таких деревень, как моя Тимониха, куда не вернулось после победы ни одного солдата. В тылу жены, матери и старики сделали все, что было в их силах, чтобы разгромить и выгнать врага. На собранные вологжанами средства были построены авиасоединение «Героическому Ленинграду» и танковая колонна «Вологодский колхозник». Вологжане день и ночь отправляли составы с продовольствием, хотя и сами ели не досыта… У меня на родине, в глубоком тылу, погибли от голода мать Доськи Плетнева, Алеша Енин (так звали Алексея Евгеньевича Агафонова), Енафья Федотова, мать Николая Андреевича. Моя бабка Фоминишна тоже умерла от болезни, связанной с недоеданием. Да разве перечислишь их всех!
Гитлер хотел снести с лица земли Ленинград и Москву, а оставшихся русских загнать в топи западносибирских болот.
Совсем недавно, читая военные мемуары, я узнал, что в ту самую весну, когда Доська Плетнев, оставшись сиротой, едва-едва удержался в живых, населению поверженного Берлина было выделено 105 тысяч тонн зерна, 18 тысяч тонн мясопродуктов, 4,5 тысячи тонн жиров, 6 тысяч тонн сахара, 50 тысяч тонн картофеля, 4 тысячи тонн соли и 5 тысяч дойных коров[14].
У Плетневых и у Федотовых коров не было даже и до войны, а соль, я помню, занимали в Тимонихе спичечными коробочками, в войну же вываривали рассол из деревянных кадок, в которых солили когда-то грибы…
Серега Пудов, мой отец Иван Федорович, Николай Баров и многие, очень многие другие мои земляки погибли с оружием в руках. Вероятно, они даже не представляли размера страданий, выпавших на долю их престарелых отцов-матерей, их сестер, наконец, жен и детей.
Константин Батюшков полтора века тому назад, предвосхищая мои сегодняшние чувства, писал:
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной…
Рядом с куполами и башнями Прилуцкого монастыря, за стенами которого лежит прах поэта, расположена взлетная полоса Вологодского аэропорта. Страдное чувство испытываешь при виде взлетающих в небо «ЯКов» на фоне монастырских стен. Около ста лет тому назад под Вологдой же, в маленькой усадьбе Котельниково, капитан первого ранга Александр Федорович Можайский вынашивал дерзкий замысел — создать летательный аппарат тяжелее воздуха. Здесь он вычерчивал схемы первого в мире самолета… И вот в 1884 году, под Петербургом, впервые поднялись в воздух машина и человек, вместе.
Можно ли считать совпадением то, что всего через десять лет под Вологдой, в семье крестьянина родился будущий создатель мощных ИЛов?
Могучие крылья сегодня за самый короткий срок доставят тебя в любой район области. Старинные русские города встретят гостя по-здешнему хлебосольно: древний Великий Устюг, уроженцы которого осваивали сибирские, дальневосточные и североамериканские берега. Дохнет на тебя свежестью великих северных рек. Тихая Тотьма, окруженный лесами Никольск, Белозерск, озерная Вытегра, Устюжна…
Пространства стали доступней, дороги сократились во времени. Но становится ли от этого доступней человеческий мир? Однажды в течение одного дня мне пришлось побывать в столицах трех европейских государств, а вечером еще успел поглазеть на публику в Марсельском порту. Но за весь день, из-за утомления и спешки, почти ничего неосталось в моей памяти…
Поглощение пространства, «охота к перемене мест» стали нынче модой. Многим кажется, что чем больше он изъездит, тем культурней и шире станет его кругозор. Зачастую мы стремимся вдаль, не желая замечать того, что рядом. Считаем достойным внимания только то, что не свое. Но ведь доступность того, чужого, часто только мнимая, иллюзорная, подлинного узнавания не получается. «Ездил в Суздаль», «Был в Ферапонтове», «Собираюсь в Париж». Вот так же многие люди считают, что познали Льва Толстого и Федора Достоевского, посмотрев несколько кинофильмов, поставленных по произведениям величайших в мире писателей.
К сожалению, полуобразование и полукультура прекрасно уживаются с излишней самоуверенностью и недостаточной скромностью. Активность таких людей также бывает поразительна: не успеешь открыть рот, чтобы сказать слово, как тебе уже объяснили, что к чему и как ты должен думать, если не желаешь прослыть профаном. Такие люди знают почти все: в каком доме должен жить нынешний крестьянин, что ему носить по будням, а что по праздникам, стоит ли ему держать корову и сажать капусту.
Дискуссии о судьбе крестьянина идут одна за другой, спорят «до потери сознательности», как говаривала покойница Раиса Пудова. Например, о той же, набившей оскомину проблеме сселения. Зуд прогрессивности не дает покоя таким спорщикам. Уверен, что, если бы им власть в руки, они бы тотчас поселили людей в палатках, снесли с лица земли тысячи деревень, а на больших дорожных перекрестках начали бы строить по одному-два небоскреба. И баста. Многих сверхактивных доброхотов и «знатоков» сельского хозяйства просто не устраивает естественный, нормальный ход событий. Им требуется немедленный «форсаж», иные же согласны только на срочный какой-то переворот, на ломку, и не иначе как на коренную. (Для этих важно сломать, уничтожить то, что есть, а то, что будет после, для них не так уж и важно.) Помню, с какой энергией обсуждался в прессе вопрос, в каком дому жить колхознику. С верандой или без, с русской печью или с котельной? Чего греха таить, я тоже сподобился участвовать в этой дискуссии. (Помнится, примерно в это же время и с тем же пафосом в «Литгазете» появилась статья о пользе дирижаблей. Газетчики и специалисты всерьез разглагольствовали о том, строить ли дирижабли или пока не строить, так сказать, подождать). Такие, чисто прикладного характера, разговоры и взгляды на деревню, не лишенные некоего, я бы сказал, спортивного азарта, — не редкость и до сих пор. Но можно бы оставить в покое журналистского доброхота, не знающего разницы между пшеном и просом, тренирующего свою социальную активность на сельских проблемах. Можно бы… Если бы он не находил себе поддержки снизу, из самой, как говорится, глубинки. Ведь для руководителя-бюрократа (будь он бригадиром, председателем и далее — вплоть до главка и министерства) просто клад такие, например, идеи, как немедленное сселение тысяч маленьких деревень. Я подчеркиваю: немедленное. Потому что медленное их никак не устраивает. В самом деле, разве не заманчиво? Сселить (то есть уничтожить) все мелкие деревни в районе, сделать два-три поселка городского типа. Ликвидировать все пекарни, бани, сельские школы, магазины, лавки, больницы и медпункты. Поставить на поток руководство, обслуживание, образование и здравоохранение. Не надо ездить ни в командировки, ни мотаться по району. Любой вопрос можно в полминуты решить по телефону. Собрать актив или собрание — тоже дело минутное: зачитал директиву, отзвонил и с колокольни долой, смотри себе телевизор. Да о такой системе только и мечтает бюрократ! То есть человек ленивый или глупый, тот, кто не умеет или не хочет быть настоящим руководителем. Зачем строить сельские школы? Возиться со строителями, доставать шифер, цемент, трубы? Не лучше ли собрать детей со всего района в интернат да и учить? Лучше, конечно. Для бюрократа. И для ленивых родителей, которым высвобождается время для пьянки. Свез кучу детей в интернат — и всю зиму в ус не дуй: там их накормят, оденут и спать уложат вовремя. А то, что они уже потеряны для деревни, — не в счет.
Тут мне приходит на ум собственное воспоминание о раннем детстве. Помню, как страшно, как горько и тревожно было, когда мать уходила из дома на целый день. И как радостно, удивительно легко становилось на душе, когда она возвращалась!
Мир вновь становился счастливым и солнечным. А ведь дети, живущие в интернате, не видят родных по восемь-девять месяцев в году.
Не знаю, как чувствуют себя дети, с семи лет живущие в интернате. Может быть, они и впрямь счастливее вдали от семьи и родного дома. Но то, что это не идет на пользу родителям, в этом никто меня не разубедит.
Как сейчас помню Шурку Федотову — сверстницу моей сестры. Я был чуть постарше и уже стеснялся играть с ними. А они целыми днями пели и верещали то в нашем, то в другом доме, летом плескались в речке, ходили по ягоды, зимой после школы забирались на печку, декламировали стихи и опять пели. Откуда-то они узнавали уйму песен:
Гудела степь донская
От ветра и огня,
Казачка молодая
Садилась на коня.
Прощай, отец мой родный,
Прощай, старуха-мать,
Я еду за свободу,
За землю воевать.
Сказала и помчалась
По ветреной степи,
А ей вослед шумели
Степные ковыли.
Голоса девочек так ясно звучат у меня в ушах и до сих пор. Шурка Федотова, как и все мы, счастливо (хотя бедно и голодно) пережила войну и жуткие 45 — 46-й годы. Позднее ее мать, Марья, купила другой дом, в Алферовской, а Шурка вышла замуж в Дружинине. Она родила Десятерых детей, стала матерью-героиней. Все дети, достигнув семи лет, отправлялись в Харовск в школу-интернат. Отец их Арсений Борисов работал лесником. Однажды в сентябре двух мальчиков он отвез в Харовск, одного в первый класс, другого — в третий. Через неделю они решили сбежать домой. От Харовска до Дружинина без мала семьдесят километров. И вот два маленьких существа, два пилигрима, идут домой, стараясь не ступать на большую дорогу. По тропкам, обходя деревни, чтобы их не увидели взрослые и не вернули обратно. Они прошли шестьдесят два километра! Не знаю, где и как ночевали. За один день и взрослый не смог бы столько пройти. До дома оставалось всего четыре километра, когда их нагнал «газик». Ребят посадили в машину и тут же увезли обратно, не заехав даже к отцу и матери в Дружинино.
Арсений Борисов из-за бездорожья не сумел однажды явиться вовремя в Харовск к лесному начальству и получил за это выговор. Позднее поссорился с лесничим из-за лесных посадок, и его уволили со службы, на которой он без замечаний провел двадцать лет. Он подал в суд, требуя восстановления на работе. Суд отказал. Лесник выпивал и раньше, но умеренно, а после суда пил много дней подряд и однажды в диком, пьяном безумии убил жену…
Теперь могилка Шурки уже обросла травой. Моя сестра посадила, на ней какие-то цветы, а мне все почему-то кажется, что трагедии бы не произошло, если б дети Арсения и Шурки жили дома, то есть в семье, ходили бы в. свою школу, которую нынче совсем закрыли.
Так или иначе, сельсовету теперь не нужно заботиться о дровах для школы. Роно тоже освободилось от этой обузы. Да и в Дружинине, кстати, еще один дом опустел — все ближе к ликвидации «бесперспективного населенного пункта».
Надо ли объяснять, сколько вреда приносят подобные «преобразователи» при определенно складывающихся обстоятельствах? Самое интересное в том, что люди, им возражающие, всегда находятся в невыгодном положении: их можно легко обвинить в сопротивлении новому, в отсталости, в патриархальности и т. д. О том, что новое вовсе не всегда бывает хорошим (так же, как и все старое вовсе не обязательно должно быть дурным), об этой истине, мы подчас забываем. Я помню, как в наше сельхозпроизврдство под маркой нового и передового внедряли то одно, то другое, за короткий срок намереваясь сделать в сельском хозяйстве революцию, не меньше. Но если многих людей можно как-то временно убедить (и зажечь!) ложной в своей основе идеей, то природу-то не обманешь, гони ее в двери — она влезет в окно.
У меня на родине уже и не вспоминают те периоды, когда, например, судьбу полеводства всерьез хотели решить при помощи торфоперегнойных горшочков, а в животноводстве — при помощи кроликов. А ведь всех, кто этому возражал в то время, называли отсталыми элементами: прикуси, мол, язык! Ты мыслишь устарелыми категориями, ты ретроград.
Опасность таких (и не только хозяйственных) ошибок, на мой взгляд, таится в максималистском способе мышления. Либо — либо, рассуждает нетерпеливый, горячий, нередко шумный поборник нового. Либо ты передовой человек, либо реакционер. Либо ты против клеверов, либо «за». Говори сразу. Такие люди очень хорошо начинают авралы, кампании, но они же первые и выдыхаются. На кропотливую, долгую и упорную работу у них не хватает терпения.
К счастью, времена авралов прошли. Мода на руководителей-крикунов тоже позади, хотя «силовые» приемы, администрирование и волюнтаризм в сельском хозяйстве еще далеко не изжиты. Интересно, что сухарь-администратор, вырождаясь в откровенного бюрократа, отнюдь не, считает себя отсталым элементом, он искренне недоумевает, когда его в глаза называют таковым, снимают с должности и т. д. Вся новизна для бюрократа заключается в постоянной смене кампаний. Не закончив одну, он тут же радостно начинает другую. Радостно, потому что не надо доделывать! Взаимозаменяемость, суета, частая перестановка в должностях тоже являются выражением новизны для классических бюрократов. Для не умеющего (или не желающего) признать ошибки велико искушение начать все сначала! Начал, но не смог до конца довести дело, запутался, а то и просто нагрешил в одном месте, в другом снова, затем IB третьем, четвертом. Так и идет дело до самой пенсии.
IX
Однажды я вздумал переписать всех председателей, которые работали в моем родном колхозе. Всех, с начала коллективизации. Тех, которых я хорошо знал или помнил, набралось двадцать четыре. Но мама и бабушка Афанасья Озеркова добавили к моему списку еще семерых. Двоих из них я совсем не знал, пятерых знал, но не знал, что они тоже были председателями.
Ничего себе! Если учесть, что нынешний председатель Николай Павлович Пучин работает несколько лет, и если считать годом рождения колхоза тридцатый, то получается по председателю на год. Одно это уже говорит, что это за должность, что за работа. И если б это было в моих силах, я бы поставил памятник этой должности, этому образу, как в Испании поставили памятник бессмертному образу Дон-Кихота, созданному великим Сервантесом. И пусть бы стоял этот памятник где-нибудь на главной площади ВДНХ или на каком-нибудь холме у Московского автокольца! Когда-то в молодости, когда еще хотелось писать стихи, я пытался в рифму сказать об этом:
Суров и озабочен,
В болотных сапогах,
В ходу до полуночи,
С полночи на ногах,
Он ходит загорелый,
Как будто заводной,
Кивает поседелой,
Тяжелой головой.
Доярки и льноводы
К нему на первый суд
Несут свои невзгоды
И радости несут.
По той простой причине
Ему нельзя болеть…
В нелегком этом чине
Он ходит много лет.
И нет границ такому
Терпенью и уму.
Я памятник живому
Поставил бы ему.
Чтобы стоял всегда он,
Не умирал в веках,
В кепчонке полинялой,
В болотных сапогах.
Стихи получились не ахти какие, наивными они кажутся мне и сейчас. Да и приврано: мало было людей, которые ходили в «этом чине» много лет, и не ко всем ходили доярки со своими радостями и болями.
Почему они, председатели, так часто менялись? Как, впрочем, и бригадиры и секретари райкомов? Смотрю в свой список и угадываю странную закономерность. Тех, которые действительно болели за колхоз, которых и сейчас вспоминают люди добром, почти не осталось в живых. Другие же, пропивавшие колхозное добро, сажавшие в тюрьму за охапку сена и руководившие хозяйством с помощью записок, — живут и здравствуют. Даже заправляют иногда народным контролем… Правда, большинство живет не в тех местах, где когда-то руководили, а в других.
Из всего этого — один вывод: бюрократу жить легче. Инфаркты редко посещают таких людей, у бюрократа даже болезни свои, особенные и далеко не смертельные. Я уже говорил (и готов повторять еще и еще), что бюрократ чувствует себя как рыба в воде там, где существует система обезлички, где кадры тасуются, словно колода карт, то есть в атмосфере неустойчивости. Дух постоянства и прочности, память, огласка и соблюдение добрых традиций для таких руководителей то же самое, что солнечный свет для филина. В условиях прочности и постоянства сразу обнаруживается несостоятельность и репетиловщина, становится невозможным дутый авторитет, уже нельзя пустить пыль в глаза, отделаться вымученной сводкой или бойкой речугой на районном активе. Ведь что значит год или несколько месяцев для колхозного председателя? Да ничего, всего один укос клеверов в сложном и длительном севообороте. Один отчет на общем собрании, где можно сослаться на дурную погоду и вновь надавать уйму всяческих обещаний.
Теперь совершенно отчетливо видна новая закономерность: чем талантливей и добросовестней председатель, тем дольше он руководит колхозом и тем надежнее экономика этого хозяйства. За примером не нужно уезжать далеко по области. Шапша, то есть колхоз «Большевик», соседствует с нами, я давно и хорошо знаю тамошнего председателя Бориса Николаевича Дмитриева. Это как раз тот (местный) человек, которому вовсе не требуется перемещение на другую должность или переезд в другое место, чтобы спасти собственный партийный и руководящий авторитет.
Ум и толковость вкупе с добросовестностью исключают администрирование в его работе. Бюрократизмом тут и не пахнет. В колхозе уже много лет с упрямой настойчивостью облагораживаются земли, повышается поголовье и продуктивность скота, внедряется механизация, ведется строительство. И никакой особой проблемы сселения для Дмитриева, насколько мне известно, не существует, количество деревень не мешает ни мелиорации, ни созданию крупных животноводческих комплексов…
И вот, чтобы завершить «бюрократическую» тему, я вспомню еще одного бывшего нашего председателя, ныне покойного Николая Павловича Шитова. По весенней распутице, пешком прибыл он с женой и детьми в наш колхоз из Кумзера — тоже соседней местности. Прибыл, как говорится, к разбитому корыту. Была тогда странная мода поднимать экономику за счет леса. Тысячи кубометров колхозного леса (который никто не выращивал, его веками создавала природа) были сплавлены на Украину. Взамен украинцы присылали нам кукурузу. На что легче! Руби вековые елки и сосны да отправляй, не надо ни сеять, ни пахать, ни коров доить. Один вагон кукурузы мог полгода кормить колхозных коров. Маховик раскручивался, с каждым годом лес продавали больше и больше.
Н. П. Шитов, конечно, не смог с маху остановить этот маховик, пришлось и ему приложить руку к лесной торговле. Но сколько лет можно жить за счет природных богатств? Надолго ли хватит елок и сосен? Что мы оставим вместо лесных боров нашим правнукам? Психология человеческая и тем более бюрократическая устроена так, что рука тянется к тому, что ближе лежит, что легче и быстрее взять. Думать о будущем? 'Наплевать, пусть в Москве о нем думают. Однако Николай Павлович думал. Уж он-то, потомок многих поколений крестьян, знал, как развращающе и постыдно лесное действо, как пагубны для хлебороба забвение земли и поиски легких, меркантильных путей. Люди и до сих пор добром вспоминают Шитова. Но он тоже не усидел в. нашем колхозе. Когда началась очередная кампания, Николай Павлович, никого не желая обманывать, категорически заявил, что сеять кукурузу (опять она!) не будет. Он получил за это строгий выговор с занесением в учетную карточку. Обиделся и уехал из района… Однако смог заглушить обиду, перебороть себя, хоть такие вещи и не проходят бесследно.
Николай Павлович Шитов, директор совхоза «Красная Звезда», известен теперь всей области как один из лучших, грамотных и умелых руководителей сельского производства. Он редко надевает пиджак с многочисленными орденами. Скромен, почти застенчив этот человек, говорит негромко, лицо у него бурое от загара — признаки отнюдь не бюрократские.
Уже тысячелетиями исчисляется стаж работы в деревне и у таких людей, как Леонид Николаевич Бурцев — директор совхоза «Коротыгино», а также Герман Александрович Пономарев — председатель Грязовецкого колхоза «Заря». Обоих я знаю с 1957 года и всегда удивлялся поразительной их несхожести: в характерах, в языке, манере держаться-. Взаимосвязь между устойчивой продолжительностью председательской деятельности и экономическим ростом хозяйства очевидна. Как не вспомнить Василия Сергеевича Басникова, председателя колхоза имени XXI партсъезда Бабаевского района? Или Михаила Григорьевича Лобытова, председателя колхоза «Родина» Вологодского района? Журналист Александр Сушинов рассказывал мне однажды, как в контору к Басникову пришла женщина из другого, соседнего, колхоза. По какой-то причине она лишилась коровы, а свой, доморощенный бюрократ и не подумал позаботиться о судьбе колхозницы. И вот она идет в другой колхоз, а Банников тут же берет трубку и звонит соседу: «Слушай, у тебя что, молодняка нету? Я ведь дам ей, телку-то. У нас есть». Конечно же, молодняк имелся и у соседа, у него не было просто души. Или было слишком много лени, не захотелось возиться. Но если человек равнодушен к судьбе колхозницы, может ли он быть неравнодушным к судьбе колхозной земли? Хватит ли у него терпения годами возиться с мелиорацией, с удобрениями, терпеливо подбирать людей в полеводстве и животноводстве, вникать в каждую хозяйственную мелочь.
Разница между бюрократом и хорошим руководителем проста. Бюрократ очень охотно берет обязательства, но не выполняет, настоящий руководитель обязательства берет неохотно, зато выполняет их.
В колхозе «Родина» нынче весной засеяли 1414 гектаров и осенью с каждого из них сняли по 47,2 центнера, Эту цифру стоит переписать словами: сорок семь и две — десятых! Четыре тысячи семьсот двадцать кило, без мала пять тонн или, сказать по-старому, почти по триста пудов — хлеба с каждого гектара[15]. Если встать на полосе долгоногому мужику, отмерить по десять шагов туда да десять сюда, получится одна сотка, малый клочок. И если б расставить на полях «Родины» мешки с ее урожаем, то через каждые десять шагов стоял бы трехпудовый куль хлеба. А гектаров-то в «Родине» было засеяно чуть ли не полторы тысячи… Сейчас я спохватываюсь: не ошибся ли? Уж очень много.
Пересчитал вновь. Нет, все правильно.
X
Ответственность. Дважды, утром и глубокой ночью, под окнами моего дома с грохотом проходит оранжевый ДТ-54. Круглый год изо дня в день ездит на нем Африкан Иванович Миронов, веселый шутник, почти мой сверстник, мы вместе когда-то ходили по деревенским беседам. Сколько он с тех пор перепахал земли, сколько перевозил лесу, кормов, удобрений! Работает Миронов с такой истинно крестьянской легкостью, с наслаждением, что его не надо ни погонять, ни просить. Он активен, если говорить тем же бюрократическим языком. Ответственность? Да, она самая, но не та натужная, основанная на страхе или на самолюбии, а другая, идущая от человеческой совести, от человеческой сути. Не много надо от человека, если он начальства боится, а ты вот сам себя испугайся! Перед совестью своей ответь, сердце свое спроси… Другой тракторист (правда, он уже теперь не тракторист) пьяный заехал как-то в канаву, машина стояла дыбом, что-то сломалось. Трактор стоял в таком виде несколько дней. Я спросил хозяина, чего он не торопится выезжать. «А чего торопиться? Мне на ремонте больше платят…»
Вот так. Два человека, из одних мест, ходили на одни и те же беседы, а какая между ними жестокая пропасть!
И я вновь думаю о совести тракториста Африкана Ивановича Миронова. О председательской ответственности Михаила Григорьевича Лобытова и Бориса Николаевича Дмитриева, о своей собственной теперь уж писательской… Имею ли я право говорить о совести и ответственности других? Да и будет ли польза, если такое право у меня есть?
Не знаю… В таких раздумьях я частенько вспоминаю маленького пастушонка из гениального произведения Сервантеса. Пастушонок был привязан хозяином к дубу за то, что пропас овец. Как мог поступить рыцарь Печального Образа при виде такой картины? Конечно же, он немедля бросился на выручку пастушонка, разрубил путы и наказал хозяина. Если б на этом и кончилась история с пастушонком, было бы легче. Но она не на этом кончается, а пересказывать и цитировать классиков ума надо не много…
Я вспоминаю, как во время войны тоже не раз бывал пастушонком, как не любил это дело и как однажды тоже пропас коров. Их загнали в сарай соседнего колхоза, и моя мать должна была отвечать за потраву.
А сколько времени прошло после войны? Для многих из нас и этот вопрос звучит банально. Дескать, давно все ясно. Ясно, что после начала войны прошло тридцать пять лет, срок гигантский, и не только по нынешним временам. Выросли на земле города. Сместились понятия. Обуздана атомная энергия. Родились десятки новых государств и миллионы новых людей. Побеждены многие болезни, созданы грандиозные материальные ресурсы. К нашей чести, мы не только начали забывать войну, но и сделали довольно много, даже обстреляли Венеру.
Но вот гляжу я на свою родную деревню и вижу: война так наследила здесь, что еще и сейчас сжимается горло. Да, в Тимониху и другие наши деревни не вернулось с войны ни одного мужчины — вечная им память. Да, заросли кустами сотни гектаров великолепных лесных покосов, и в моей деревне из двадцати четырех домов осталось только шесть — все это, конечно, горько, но не о том теперь речь. Меня волнуют оставшиеся в живых и рожденные уже после великой народной трагедии. Инвалиды, у которых до сих пор болят старые раны; женщины, перенесшие страшные бедствия военной поры; дети, порой, зачатые на неспокойном ложе, во хмелю, ибо горькое зелье — нередкий спутник при народных потрясениях. Люди еще и теперь пережевывают горькую отрыжку войны, и мы не можем не замечать этого.
Я говорю главным образом о людях пожилых, поскольку молодежи в нашей округе нет, она у нас не задерживается. С кем бы ни говорил, все в один голос твердят, что жизнь пошла хорошая, только бы жить, а здоровья нет. Война в буквальном смысле сидит в печенках, многие старятся и умирают раньше срока.
Казалось бы, так ли уж велик возраст сорок пять — пятьдесят? Между тем в наших деревнях здоровая женщина такого возраста — явление редкое, у каждой то ревматизм, то болезнь сердца, то желудочное либо какое-нибудь другое заболевание. И мудреного тут ничего нет: я помню, как женщина надрывалась на пашне, таская на себе плуги и бороны. Помню, как девчата тех лет целыми зимами, мерзли на лесозаготовках, работали день и ночь без выходных и отпусков, голодные и холодные. Шесть, а иные и семь лет подряд ели они соломенные лепешки и всякую дрянь, — что тут мудреного?
…Молча, без лишней поспешности надо бы снять перед ними шапку, земным поклоном почтить их канувший в Лету подвиг. А лучше всего послать на курорт или в санаторий. Но давайте, положа руку на сердце, спросим себя: много ли вологодских колхозников загорает на сочинских пляжах? Можно сказать с уверенностью, что немного. Вологодскую доярку на ялтинской набережной даже в январе надо искать с фонарем, в лучшем случае мы встретим там бухгалтера либо какого-нибудь работника сберкассы. Зато знатных и не знатных городских дам хоть отбавляй, ступить, как говорится, некуда. Я вовсе не за то, чтобы сделать Ялту для таких дам запретной зоной. Но разве не хватило бы места у Черного моря и нашим сельским труженицам?
Конечно, в деревне удивительно нелепо звучит по радио — утренняя гимнастика. Ногу поднять, ногу опустить. Попрыгать, перейти на ходьбу. Тут давно уже все набегались.
Но по какому-то недоразумению, а может, по нелепой традиции мы привыкли думать, что деревенский воздух уже сам по себе целебен, что колхозник живет в общем-то на природе, а зубные кабинеты и санатории ему совсем ни к чему. Даже рассказы и стихи сочиняем о том, как некий Кузьмич, посланный колхозом в дом отдыха, не выдерживает там и дня, удирает со скуки обратно к своим лошадям и русской печке.
Оставим Черное море и его здравницы: это, так сказать, максимум желаемого. Поговорим о минимуме. Я имею в виду профилактику болезней, стационарное лечение хронических и профессиональных заболеваний, наконец — элементарную медицинскую помощь на селе.
Ежегодно я бываю в деревне Дружинино. Как раз здесь располагался когда-то медпункт для обслуживания населения десяти окрестных деревень. Чуть ли не в каждый год в медпункте появлялась новая фельдшерица, и каких только блондинок и брюнеток здесь не перебывало! Поработав год-полтора, девушка исчезала из Дружинина яко дым, и, естественно, пока не пришлют новую, медпункт был на замке. В эти довольно продолжительные периоды люди лечились своими, подчас весьма оригинальными способами. Я знаю многих пожилых, да и не очень пожилых женщин, которые не спят по ночам, — так болят у них руки. Прежде чем идти на работу, они наливают горячей воды в таз и каким-то образом глушат боль в суставах. Если у ребенка появилась сыпь, бабка помажет его сметаной, и дело с концом. Вот с зубами труднее. Я уже говорил о том, как инвалид войны Федор Соколов, ныне покойный, лечил зубы, как «проклятый зуб гонял его по деревне взад-вперед», как сын его Мишка вытащил зуб сапожными клещами. Но ведь далеко не у каждого хватит мужества на такое испытание. И тут уж кто что придумает. Один шпарит зубы кислотой, другой лечится более доступным, магазинным способом. А местные юмористы рекомендуют лечить зубы дракой; мол, это средство и есть самое верное…
Однажды приехал в Дружинино Коля Лепехин — молодой, очень энергичный и способный фельдшер. Люди радовались, называли его по имени и отчеству, заботились, как могли. Я тоже радовался: наконец-то, думаю, приехал настоящий работник, теперь дело пойдет. И правда, Николай очень азартно взялся за работу. Он совмещал в одном лице терапевта и зубного врача, акушерку и фармацевта, санитара и патронажную сестру. Помню, прошло какое-то время, я зашел к Николаю за лекарством для своей маленькой племянницы. В тот день он делал ребятишкам прививки, был по-прежнему энергичен, но что-то появилось в нем новое, какая-то апатия или тоска таилась во взгляде. Я спросил его, как идет жизнь. Он шевельнул плечами, поморщился:
— Скучно!..
Крыша на медпункте провалилась. Коля работал и жил в избе одной старухи. Шприцы кипятил в сенях на керосинке, а небогатое оборудование хранил в бабкином комоде вместе с ее чайными чашками.
То, что в Дружинине скучно, я знал и до этого. Но я никак не ожидал той поспешности, с которой молодой специалист бросил все и сначала перебрался работать в ближний леспромхоз, а потом и вовсе уехал прямиком в Москву. С этих пор медпункт в Дружинине прикрыт. (Позднее его открыли в Тимонихе). От Дружинина до ближайшего медпункта в Азле — одиннадцать километров еле проходимыми проселками. Туда и здоровый-то добирается с трудом. Как-то у Анны К. заболели ноги. Женщина она одинокая, помогать ей некому, вся надежда на саму себя. Надо работать. Но больные ноги не дают покоя. И она пошла в Азлу. Потратила день, пришла, а тамошняя фельдшерица была в Вологде — в отпуске. И вот женщина с больными ногами ничего не могла придумать лучше, взяла да и обратилась к колхозному ветеринару, который и дал ей какой-то мази.
От Дружинина до участковой больницы более тридцати, а до районной — без мала семьдесят. Теперь представим себе сенокосную страду, когда каждый час для колхозника дорог, а в семье вдруг заболел ребенок. И болезнь-то, может быть, пустяковая, а надо найти лошадь, отпроситься у бригадира и потратить на поездку день, а то и два. Подумают, поразмышляют, возьмут да и махнут рукой, авось и так выздоровеет. Да и вообще, здешний народ как-то равнодушно, порой наплевательски относится к собственному здоровью. Иные старики даже стесняются, что долго зажились и пропустили свою очередь умереть.
Помнится, встретил я в магазине покойную бабушку Юлию. Искренне стыдясь того, что она одна в таком возрасте зажилась на свете, бабка жаловалась, что вот, мол, умереть хочется, а смерти бог не дает: «Меня уж, батюшко, на том свете с собаками ищут, а я вот, дура, задержалася».
Но что говорить о бабке Юлии, если и более молодых, грамотных не тревожила судьба местного здравоохранения? Однажды, возвращаясь с партсобрания бригады, я намекнул коммунистам о медпункте, мол, ни в докладе, ни в прениях не было о нем ни слова. «А что, — оказал один из них, — нет медпункта, оно и лучше, хоть народ не избалуется. А то побредут все к фельдшеру, работать не будут».
Разумеется, при таком положении избаловаться трудно. И мне тут же припомнилась бешеная сирена машины «Скорой помощи», мчащейся по асфальту на выручку к пьяному, закатившему глаза шалопаю. Вспомнились знакомые городские тети, вызывающие врача на дом по случаю мигрени или легкого расстройства желудка. Вспомнились, и стало еще обидней за женщину с больными ногами. Почему же так получается?
Коля Лепихин уехал в столицу, его не докличешься. И вот, помнится, пошел я в деревню Когариху, где медпункт действовал. Молоденькая, очень милая Лариса Карымова рассказывала о своем житье-бытье, показывала новый, только что выстроенный медпункт. Новый — еще не значит хороший. Кот, прижившийся здесь, открывает дверь в комнату собственноручно, если можно так сказать. Полы постланы плохо, в окна дует.
— Лариса, скажи откровенно, ты тоже уедешь? — спрашиваю я.
— Уеду.
— Почему?
— Весь наш выпуск живет в городе, ни одна девчонка в деревне не работает. Одна я.
— Да, но как же быть? Люди-то не виноваты.
— Другая приедет…
Другая приедет. Я знаю, что и другая не захочет здесь жить, а если и приедет, то поработает недолго, либо замуж выйдет, либо найдет работу в городе. Потому что даже и в городах медицинские работники среднего звена до сих пор дефицитны: фельдшера, акушерки, медсестры нужны в любой больнице. Таким образом, «другая», может, приедет, а может, и нет, что же остается сельским жителям? Ведь ветеринар далеко не всегда разбирается в человеческих болезнях…
Дружининский медпункт вовсе не одинок. По словам Вадима Евгеньевича Петрущенко — главврача районной больницы, в нашем Харовском районе закрыто немало медицинских пунктов. Не хватает фельдшеров, акушерок, медсестер. Медики же с высшим образованием не опешат ехать не только в сельскую местность, но не торопятся и в районные города и поселки. В разговоре с заместителем заведующего Вологодского облздравотдела я услышал новый для медицины термин: недоезд. Наверное, ни в одном медицинском справочнике нет пока этого слова. То есть недоезд или переезд, пожалуй, одно и то же. Суть в том, что некоторые врачи, выпускники медицинских вузов, просто не приезжали на работу, они самодеятельным путем устраивались там, где на улицах сплошной асфальт, а в квартирах теплые клозеты. Что же говорить о молоденьких девушках, выпускницах медицинских училищ и техникумов? Им также хочется и на танцы побегать, и замуж в свое время выйти. Никому неохота переться в лесную глушь, и, по-человечески рассуждая, их тоже можно понять. Написав эти строчки, я думаю: как все в мире относительно. Мы уступаем женщине место в автобусе, помогаем нести тяжелый чемодан. И одновременно восхищаемся дояркой, которая вручную выдоила пять тонн молока.
С душевным восторгом строчим очерки о бетонщиках, о девушках-врачах, которые в мороз и метель за десятки верст бредут на лыжах к тяжелобольному. Нет, восхищаться тут, в общем-то, нечем.
Лариса жила тут же на медпункте, вдвоем с учительницей. Работы у обеих по горло, а ведь надо еще и поесть сготовить, и печи истопить. В деревне пока нет центрального отопления. Однажды дожили, как говорится, до — ручки — дров нет ни полена. Сельсовет не позаботился вовремя. Пришлось ехать ночью с саночками воровать дрова у школьного интерната. Но все это еще полбеды, беда же в том, что Лариса просто не успевала делать все как положено. Часто бывали одновременные вызовы, и тогда приходилось решать мучительную проблему: куда идти в первую очередь? Нередко бывают и такие случаи, когда нужно превысить компетенцию фельдшера, необходимы специальные знания, а до районной больницы шестьдесят километров. Однажды, когда больному нужна была срочная операция грыжи, Лариса хотела вызвать из Вологды вертолет. Побежала звонить. Но на промежуточной почте коммутатор уже не работал, рабочее время вышло. Хорошо еще, что больной выжил без операции.
Единственное, на что ей нельзя было обижаться, — это на отсутствие практики (Коля Лепихин очень многое потерял в этом смысле). Да, практика здесь богатая, не в пример финансовой смете, которую я, помнится, долго разглядывал. На два медпункта на весь год было отпущено, к примеру, для приобретения мягкого инвентаря всего десять рублей. Сильно не разбежишься…
С тех пор прошло более десяти лет, и кое-что, разумеется, изменилось. В Харовске выстроены новые корпуса районной больницы, поступило много первоклассного оборудования. Несколько упорядочена работа ВТЭК, больницы и медпункты более или менее укомплектованы кадрами. (Поневоле приходится говорить суконным языком:. «укомплектованы кадрами». А как сказать иначе?) Но они, эти самые кадры, по-прежнему не останавливаются на одном месте, по-прежнему существует какая-то мания передвижения, желание куда-то уехать, исчезнуть и т. д. Стараниями главврача районной больницы Вадима Евгеньевича Петрущенко в Тимонихе также открыт медпункт. Валя-фельдшерица, улыбчивая, бойкая, усиленно лечит уколами старушек и пенсионерок. К сожалению, тоже собирается уехать. А мне так хочется, чтобы она осталась на моей родине, вышла бы здесь замуж, чтобы ворота медпункта никогда больше не заколачивались. Но… мало ли чего хочется?
Вадим Евгеньевич Петрущенко показал мне одну директиву, подписанную Министром здравоохранения Петровским. Странная директива! По этой бумаге Петрущенко имеет право открывать медпункты только там, где живет от 700 до 900 человек. Лишь на такое количество населения разрешается иметь не врача, нет, — фельдшера. И… 0,5 санитарки. Так и написано: ноль целых и пять десятых. Но около Тимонихи во всех деревнях нашего куста едва ли наберется четыреста человек, и вот главврачу приходится прибегать к чичиковскому методу, чтобы оправдать законность существования тимонихинского медпункта.
Поистине поразительна сила бумаги — эта бюрократическая стихия! Кстати, Вадим Евгеньевич, превосходный хирург, просто иногда барахтается в этой стихии, выкраивая время для медицинских операций. Ему некогда заниматься своим прямым делом, столько надо писать и читать всевозможных бумажек. Действительно: можно ли в одной руке одновременно держать скальпель и карандаш?..
XI
Ответственность… Я убежден, что здесь прилагательное «коллективная» равносильно приставке «без». Ответственность может быть только личной. Если и бывает коллективной, то это всего лишь сумма личных ответственностей. Но вся беда-то в том, что так называемая коллективная ответственность зачастую сводит на нет понятие личной ответственности. Как-то после выхода Постановления ЦК КПСС о Нечерноземье я разговаривал с одним ответственным работником, спросил о финансировании и областных перспективах. Запомнилась одна его энергичная фраза: «Все до последнего рубля — освоим!»
«Освоение средств» — это новейший термин. Но в каких бюрократических коридорах он зародился? Ведь освоить, то есть израсходовать, можно того больше. Главное, чтоб не зря, не впустую были использованы средства.
В Вологде создана новая мелиоративная организация. Одна моя знакомая поступила туда на работу, я спросил как-то ее, чем она занимается. Она смеется и говорит, что делать совершенно нечего, сотрудницы отбывают часы, скучают, ходят в рабочее время по магазинам. Каждая, конечно, получает зарплату… Может, это уже и есть освоение? Недалеко от моего дома в Вологде стоит обширное здание «Леспроект». Там же разместились еще несколько проектных организаций, в окна видны кульманы с чертежами. Кому из строителей не известно, как тяжело отзывается на работе задержка технической документации? И вот я, любопытства ради, частенько наблюдаю за работой этого проектного дома. Если пройти мимо главного подъезда ровно в 9 часов утра, можно увидеть многих служащих, которые отнюдь не опешат на работу. Пока они поднимутся на свой этаж, разденутся и развернут ватман, пройдет еще минут пятнадцать. Без четверти час начинается паломничество в столовую, десять минут третьего возвращаются на рабочее место, без пятнадцати шесть столы и кульманы вновь остаются в одиночестве. И это, не считая многочисленных индивидуальных уходов в поликлинику, в детский садик, а то и просто в соседний магазин…
И вот, например, дорога от Азлы до лесоучастка спроектирована, колхоз заплатил за этот проект солидные деньги. За моей баней как раз стоит столбик проектной трассы. Но сколько же лет он стоит? Деньги освоены, а дороги нет. Между тем в Лобанихе, метрах в пятистах от моего деревенского дома, я вижу целую армаду стоящих на приколе тракторов. Пять или шесть, судя по силуэтам — довольно мощных. Я вижу эту армаду много дней подряд, редко, очень редко и ненадолго выезжают машины в поле.
Машины принадлежат ПМК, это — мелиораторы.
Не сходить ли в Лобаниху?
Проехать этой деревней, а во многих местах даже пройти собственными ногами совершенно невозможно. Обширные, через всю улицу, ямы чернели зловещей жижей. Тут проходит не каждый и гусеничный, не только колесный трактор.
Дорога (та самая, спроектированная) от лесоучастка к центру сельсовета пройдет как раз через эти места. И ее строительство все же начато. Вот и сейчас два мощных трактора присланы из района, чтобы поднимать полотно. Но они стоят. Заправщик Саша Комлев говорит, что трактора не заправлялись ровно месяц. В чем дело? Неужели в баках этих машин может умещаться месячный запас солярки? Нет, конечно. Заправка происходит ежедневно, но заправка известного свойства. Жена моего соседа Фауста Степановича — продавщица здешнего магазина. Она рассказывает, что, пока в магазине была водка, трактористы покупали водку. Когда она кончилась, попробовали брать алжирское вино, «со львом», как здесь говорят, но «со львом» не имело успеха, и они начали пить одеколон. Что такое простая вологодская водка, знают многие. Не будем говорить о ней. (Я знаю несколько случаев сивушного отравления.)
Кто создает и утверждает так называемые ГОСТы, то есть, государственные стандарты этого пойла? И кто отвечает за соблюдение хотя бы и этих сомнительных ГОСТов в промышленности?
Для трактористов, приехавших строить дорогу, вопрос решился в пользу одеколона. Но ведь и одеколон тоже стоит каких-то денег! Где они их берут? Пожалуй, вопросов лезет в голову слишком много. Иногда легче задать вопрос, чем на него ответить, чем и занимаются многие люди, вышедшие на пенсию. Но здесь-то все было ясно. На таких мощных машинах ничего не стоит прямо через болото привезти кому-нибудь сено или дров, бревна для ремонта и т. д. Кроме того, зарплата ведь тоже идет, пусть и без премиальных. Дорожники уехали на выходные домой в Харовск, бросив свои мощные тракторы. И никому до этого нет дела.
Машины стоят. Стоят в ряд и еще пять громадных машин ПМК. За много дней работы трактористы расчистили от камней и кустов крохотное поле, остальное время лишь пили и ремонтировались. Каждую пятницу за ними приходит транспорт и везет домой за шестьдесят пять километров по бездорожью. Ясно, что пятница у них нерабочий день. Возвращаются они в понедельник к середине дня, преимущественно с похмелья. Тоже день не рабочий. Суббота и воскресенье — выходные. Следовательно, рабочие дни у них — вторник, среда и четверг, но и эти дни они работают спустя рукава. Один-два трактора потарахтят в поле часа по три в день, остальные стоят. Однажды на самом могучем тракторе мелиоратор подъехал к дому продавца и потребовал ее в магазин. Продавщица никуда не пошла, поскольку было неурочное время. Но главная причина заключалась в другом: все спиртное как раз кончилось. Недолго думая, мелиоратор направил машину за водкой через тайгу и болото на один из лесопунктов. Дороги здесь нет, он двинулся по трассе ЛЭП. Конечно же, сел в километре от Тимонихи, в болоте. Несколько других тракторов поехали его вытаскивать…
Я прикидываю в уме, сколько стоит один час простоя такой могучей машины, как С-100. Но я плохо знаком с экономикой, мне больше понятны другие цифры. На лесоучастке в Межурках за один год угодило в заключение около тридцати человек, все из-за пьянства. В моем колхозе «Родина» в течение лета задавлено насмерть тракторами и машинами несколько человек. Те, кто давил, живы, разумеется, но теперь отбывают срок. И я опять вспоминаю жестокость последней войны. Прошло сорок лет. Почему же люди гибнут теперь, когда вокруг Тимонихи гремят отнюдь не танки, а тракторы?
И вот я пытаюсь сам разобраться в том, что происходит. Без всяких ученых посредников, без туманных научных фраз. Хожу со своими раздумьями, завожу разговоры. В деревне Острецовской, куда я однажды забрел, меня окликнули и позвали в огород, на лужайку.
Инвалид Саша Смирнов, отстегнув протез, одной ягодицей сидел на траве. Рядом, на корточках, пристроился Рафаил Павлов — шофер. Я еще не успел поздороваться, как они всучили мне стакан водки и, перебивая друг друга, начали рассказывать о своей жизни.
— Василей, ты напиши про меня! — кричал Саша (У него уже внук, а его все еще зовут по-мальчишески: Саша.) — Нет, ты напиши книжку. Я тебе три дня буду рассказывать. Все, как бывало, из ремесленного с Урала убежал, как воевал, напиши.
— Ты лучше сиди! — Рафаил не давал говорить Саше. — Ты, Белов, про меня напиши, вот будет роман! Ты за этот роман, знаешь, — Государственную премию! С ходу! Нет, а будешь слушать? Будешь? Ты сам не знаешь, какой выйдет роман!
Я был готов слушать хоть неделю, но трезвых. Трезвые же они не сказали бы о себе ни одного слова.
— Давай в другой раз.
— Нет, ты слушай сейчас! Хошь с самого начала? Ты не знаешь, какая это книжка получится. Зачитаются, я тебе говорю!
— Ну, с чего бы ты начал?
— А вот с чего. Приезжаю со службы в Харовокую.
Ну, сам понимаешь, надо работать. На ж. е одни штаны хэбэ, а с девками до армии еще не гулял. Охота. Значит, так, прихожу в одну контору. В отделе кадров, гляжу, сидит… Эх, ты бы поглядел, кто сидит! Подаю ей трудовую книжку, а сам думаю: «Милая, да где ты раньше-то была?» Ну, как огнем по всему, чувствую, что все. Слушаешь? Нет, ты записывай, а то забудешь. Мне бы грамоты побольше, я бы и сам такую написал книгу. Эх…
— Ну? Дальше?
— Встречаю через день в городе, здороваюсь. Говорю: «Откуда у нас в Харовской такие красивые?» А она мне: «Откуда у нас все шофера пьяные?» Я говорю: «Все оттуда»… На работу пришел, чин чином, она говорит: «Шел пьяный, на работе оказался трезвый. Вот, поедешь за «Москвичом». — «А кто на нем будет ездить?» — «Кому дадим, тот и будет». — «Ну, — говорю, — ежели так, дак езжай за «Москвичом» сама». — «Ты почему со мной так разговариваешь?» Вот с чего все у нас началось!
— Дальше?
— Дальше меня на бортовую временно. Шофер в отпуск ушел. Один раз, в выходной, она просит меня: съездим за сеном. Приехали. Я лег на копну и лежу. Она стоит: «Чего?» — «А вот полежи со мной на копне, сразу и скидаем». — «Еще чего!» — «Ну, посидишь и без сена». Уехали. Порожняком. Ой, да ежели все рассказать, неделю надо.
— Привезли потом сено-то? — опросил Саша.
— Второй раз приезжаем, я опять на копну: «Полежим?» Молчит, отвернулась. Я на стартер хоп! Пускай гниет. Уехали. На другой день вечером идет с граблями. Я опрашиваю: «Грузчиков брать?» — «Ежели поможешь нагрузить, так не надо». — «Помогу, как не помочь». Приехали, я опять сел на копну. Уже не говорю, а думаю: «Вот полежим немного, живо скидаем». Она подошла поближе: «Чего развалился?» Сама меня граблями тычет. Я граблевище изловил, тяну к себе. Она к себе.
— Перетянул? — засмеялся Саша.
— Подтянул. Мы с ней на копне хорошо побарахтались. Сено опять не увезли. Наутро пораньше встал, съездил, один нагрузил. Привез, свалил под самые окошки. Нет, ты слушай! Это только начало…
— Женились?
— Конечно! Ох, хватил я с ней горя! Этого никому уж не описать. Ни у кого таланту не хватит! Упекла она меня. Я отсидел — опять к ней… Пей! За шиворот, что ли, выливать?
Он опять подал мне стакан.
…Саша тоже хлопал меня по спине и рассказывал, Рафаил не давал ему говорить, чтобы рассказать далее самому. Я еле от них ушел.
Пообещал, что приеду еще и тогда дослушаю все остальное.
Через некоторое время я действительно приехал, хотя и по другим делам. У конторы я случайно услышал, что Павлов утонул в озере. Поехал рыбачить выпивши и утонул. В тот день его как раз хоронили. Было жутко и горько от того, что мужчины о его гибели во хмелю говорили, как о чем-то вполне нормальном.
— А сам виноват! — сказал кто-то.
Я уехал домой, не выдержав.
Позже выяснилось, что утонул не Рафаил, а его однофамилец.
* * *
Я живу в Тимонихе вторую неделю, неприкаянный хожу в лес и на озеро. Вначале у меня было одно чувство, не чувство, а ощущение легкости и свободы. Оно приходит тогда, когда все далеко: город, бытовая возня, условности, нудная, как болотный гнус, забота о благополучии. Все то, что потихоньку съедает первородную радость жизни. Не надо тебе ни особых чемоданов, ни грамоток — ступай по земле куда хочется, никто не оберегает тебя от глупостей, никто не учит благоразумию.
Все сам.
По утрам я встаю с первым теплом солнца. Выгоняют коров, прогорают дрова в печках, сохнет роса, орут петухи. Омуток, что при слиянии двух речек, Сохты и Нодобицы, еще подернут сизоватой дымкой. Чтобы не раздумать купаться, раздеваюсь на ходу и прыгаю прямо в стаю прошлогодних плотичек, окунаюсь. И меня вдруг пронизывает беспричинный восторг, словно я окунулся не в омут, а в свое собственное детство… О-ооо! Какое это счастье — на минуту вернуть себя, в прошлое по времени, стать снова двенадцатилетним! Как в детстве, мне легко. Мыслей нет — одно сплошное ощущение жизни, я paстворен в этом зеленом солнечном мире. Откуда такая радость? Я не спрашиваю себя ни о чем и ничего не анализирую, как ошпаренный выскакиваю на берег. Солнце щурит свое золотое око, золото его бесшумно плавится в вышине, переходя по цвету в нежную синеву, и облака оттеняют безбрежность этой синевы, а я лежу на травяной земле, и колокольчик щекочет горячее от купания ухо. Вскакиваю на сделавшиеся вдруг упругими ноги, тело охватывает жажда движений, и весь день хожу по дорогам воскресшего детства. Лазаю на те сосны, что когда-то рвали своими сучьями мои штаны, мечу стог с бабами над рекой, кидаю камни в озеро, с хрустом жую щавель, от которого сводит скулу.
Один за другим сгорают дни, сменяясь белыми колдовскими ночами.
Так нет же, после поездки в Азлу тревога вновь возвращается в сердце. А можно ли оставаться спокойным, когда однажды солнечным утром выходишь из дома и видишь такую картину: пять коровьих туш лежат у подстанции? Электропровод оборвался еще с вечера. Никто не ударил палец о палец, чтобы устранить неисправность, а утром, когда стадо выпроваживали с фермы, коровы начали падать на провод одна за другой.
И… никто не ответил за этих коров, все оказались правы. Сами, мол, виноваты!
Приехали председатель, ветеринар, составили акт — и все. Я разговаривал с представителем «Ярэнерго»: кто же все-таки отвечает за случившееся?
— Видите ли, — задумчиво сказал он, — виновата несовместимость металлов. Провод оборвался на стыке.
— Ну и что?
— Медь не может соседствовать с алюминием,
Все уехали, увозя акт. Коров через несколько дней отвезли в поле. Их даже не зарыли как следует, никому не захотелось возиться.
* * *
С такими раздумьями я и брожу по тропкам моего детства. Как-то одна из них завела меня в чичиринскую поскотину, к Лесному озеру. Я тихо брел по ней, отбояриваясь от комаров и срывая красные капельки земляники. Вдруг гул мощного двигателя заглушил шорох листьев и лесной ветреный шум. Я отскочил в сторону. Танк, что ли? Все как у танка, не было лишь пушки. Вездеход-амфибия шпарил, не разбирая болот. Широкий след «амфибии» я еще до этого вздел за Лесным озером. Лесозаготовители? Но лес вокруг Тимонихи уже вырублен, хотя Кадниковский и другие лесопункты не собираются сворачивать производство, ежегодно оставляя за собой обширные пустыри. Ветка узкоколейной железной дороги, пришедшая с северо-востока, опоясала Тимониху уже и с запада, рубят теперь и лиственные и неспелые хвойные массивы. План есть план. Он никогда не идет на попятный, он может лишь увеличиваться. В лучшем случае, остаться таким же. На здании вокзальчика разъезда Кадниковский такой лозунг: «Дадим стране дополнительно пять тысяч кубометров леса!» В объединении «Вологдалеспром» за четыре года пятилетки вывезено и реализовано дополнительно к плану один миллион пятьсот пятьдесят шесть тысяч кубических метров древесины[16]. Нет, лесозаготовителей нельзя обвинить в лени, они работают. Но думают ли они о будущем? Мне понятно, когда сверх плана выпускаются, например, пять тысяч тракторов. Или холодильников. Но если леспромхозы из года в год превышают расчетную лесосеку, если естественный прирост древесины не восполняет ее расходования, можно ли называть победой перевыполнение плана? Каждые десять минут через станцию Харовскую проходит состав с лесом. Каждый вагон такого состава — это лесной пустырь на много гектаров, оставленный за моей деревней. На моей памяти в Черной речке купались и ловили здоровенных щук, это было лет сорок тому назад. Теперь Черная речка исчезла. Исчезли и Пендусица, и Крутица, пересыхает и река Сохта, что течет под Тимонихой из Лесного озера. Понизился уровень и самого озера.
Течение воды издревле сравнивалось с течением времени, и я вновь припоминаю голос причетчицы:
Ты не езди за Забыть-реку,
Ты не пей-ко забытной воды…
Идут годы. В моем возрасте они уже не идут, а несутся сломя голову: давно ли я ходил на лесной сенокосный воскресник? Сидел в грозу с Валеркой Щеглевым? Десяти лет как и не было, Тимониха все еще держится, не хочет исчезать с лица земли. Зимой, когда разъедутся гости, в деревне останется всего десять человек.
Валерка уехал жить в колхоз «Большевик», в Шапшу. Увез мать, жену и детей. Напротив, у Вити Корзинкина — никого. Живут вдвоем с женой Густей. Витя говорит, что скоро умрет, что он чувствует это. Но когда врач в Шапше предложил лечь в больницу, полечиться хоть немного — отказался.
«Чего же ты, — спрашиваю, — не согласился?» — «А сенокос. Кто в сенокос лечится?» Все дети у Корзинкиных выросли и уехали, присылают лишь внуков на лето. Дом Василия Агафонова становится в конце августа тоже пустым: Ритка, Танька, Ванька, Сережка уезжают в интернат, в Харовск. Надька и Валя — в Вологде, одна в кооперативном училище, другая в ГПТУ, учится на маляра. Сашки тоже нет дома. У Фауста Степановича с Кией детей нет. Дом Федотовых тоже к осени опустеет, Людмила уедет. Ее дети дома не захотели остаться: сын живет в Риге, женился, дочка в Череповце. Мишка Кошелев переехал в Азлу, этого не надо агитировать на сселение. Работает дояром. Дочери Марьи Дворцовой тоже уехали: одна работает в Вологде, другая в Ярославле. Правда, приезжают довольно часто. Домой жутко хочется.
— Домой? Совсем? Что ты, дядя Вася! — это говорит Лида. — В доярки, что ли?
— А чем лучше твоя работа в Вологде?
Но говорить бесполезно. Нарядились, запели, пошли в Лобаниху, в клуб. Странная жизнь! Давно ли было так, что в деревне не хватало парней? Теперь они остаются дома с удовольствием. Но возникла «девичья» проблема, жениться не на ком. Зимой тут всего три девицы: Валя-медичка, бригадирка Шура и Надя — завклубом. Все трое, конечно же, «заняты», как здесь говорят. Что делать? Искать невест в городах? Не каждому-то это по силам. Христя Смирнов, сын Анны Фадеевой, закончил молочный институт, долго работал зоотехником в другом районе. Вернулся домой в Лобаниху к больной матери. Мать умерла после операции, Христя остался один. Работал бригадиром. Надо было жениться, но жениться оказалось не на ком. Парень стал попивать. Дальше — больше. Однажды глухой зимней ночью вся округа осветилась жутким заревом: большой дом Христи пылал в огне. Люди прибежали, но было уже поздно, Христя сгорел заживо в собственном доме…
В Лобанихе тоже осталось совсем мало домов, в Чичирихе только два. Помазиха исчезла давно, деревня Бычья недавно. Вахруниха держится одним Володей Румянцевым, скоро и она исчезнет.
Сегодня ночью над моим домом, над старой березой и над чуланчиком, где я так бегло, так походя описал мою родину и дорогих для меня людей, ночью сегодня, опять долго полыхала гроза, пришедшая с юга. Она была такая же, какая случилась десять лет назад. Только ночная, и от этого более жуткая. Могучий гром сотрясал стены, летал грозно и широко, метаясь на много километров во все стороны. Желтые молнии далеко вокруг освещали землю. Я вывернул электропробки. Обрушился на мою ветхую крышу сплошной дождь, в наших старых чуланчиках все потекло. Мои бумаги и записи подмокли…
Я зажег свечу и пошел навестить жену и дочку. Моя мать тоже не спала…
Вдруг ударило так, что свеча погасла. Мне показалось, что молния впилась прямо в дом, я с бьющимся сердцем открыл дверь.
Дочь Анюта крепко спала под древней кровлей Михаилы Григорьевича. Мне показалось в эту минуту, что дом моего прадеда, которого я так хорошо помню, охраняет ее, такую маленькую и беззащитную, охраняет чутко и мужественно.
Гроза долго не могла уйти в поле и за леса. Наконец она выдохлась, вернее, ушла на север. Утром я увидел за нашей баней, совсем рядом, белые клубы дыма. Это догорал стог сена, сметанный днем Виталием Корзинкиным… И я вздрогнул, плечи передернуло.
Да, все изменится: дома и дороги, поля и речки. Я знаю об этом. И если новое будет лучше старого, я ни о чем не стану жалеть…
Но почему-то мне хочется, чтобы мой дом и деревня моя не исчезали совсем, чтобы они остались в этом бесконечно меняющемся мире.